Вы способны улыбнуться незнакомой собаке? - Анисарова Людмила Анатольвна. Страница 18
Обычно Лена начинала волноваться, когда поезд, проделав полпути от Москвы до Рязани, начинал вдруг, как ей казалось, плавно замедлять ход. Сердце постоянно радостно замирало: вот уже Луховицы, а вот Рыбное, почти дома. Полчаса от Рыбного начинали тянуться особенно долго, и сладостная мука ожидания так распирала грудь, что было больно и тяжело дышать.
Сейчас, когда они ехали с мамой в такси, Лена, всматриваясь в улицы, скверы, лица домов, ловила себя на мысли, что все это за время ее отсутствия вроде бы и не могло измениться, но, как обычно, казалось новым и немного чужим. И необходимо было какое-то время на узнавание-привыкание. Но его, то есть времени, нужно было совсем чуть-чуть — и вдруг словно завеса какая-то спадала, все становилось по-прежнему родным, близким, понятным и самым лучшим на свете.
Особый восторг всегда охватывал, когда ехали мимо Кремля. Знакомый вид с золотым шпилем колокольни и звездными куполами Успенского собора открывался еще с площади Ленина и некоторое время стоял прямо перед глазами. Потом — плавный изгиб дороги, и нарядный комплекс на набережной оставался слева и пробегал мимо уже досадно быстро.
Вера Петровна, зная особенность дочери не разговаривать в такси, все же периодически спрашивала:
— Ну как ты там?
— Все хорошо, мамочка, — отвечала Лена. Спрашивая, Вера Петровна с волнением и надеждой всматривалась в лицо дочери. А Лена, стараясь отвечать как можно более беззаботно, страдала оттого, что не может ничем порадовать маму, которой, конечно, было очень трудно мириться с тем, что ее Лена, умница и красавица, до сих пор одна.
Едва Лена с мамой переступили порог, как примчалась одноклассница Ольгунчик (о ней — разговор впереди), а следом пришла соседка баба Зоя. Они бросились Лену обнимать, целовать, тискать и расспрашивать, оттеснив Веру Петровну, которая, моментально обидевшись, ушла в свою комнату.
Усадив бабу Зою и Ольгунчика пить чай, Лена пошла за мамой.
Вера Петровна сидела в своем любимом кресле, положив на колени руки. По щекам ее текли слезы.
— Мам, ну прости, я же не виновата, — наклонилась к ней Лена и потерлась носом о ее плечо.
— Не виновата, а зачем прощения просишь? — поинтересовалась мама. С обидой поинтересовалась. — Иди к ним, что ж ты их бросила…
— Мамочка, ну что ты такое говоришь? Я за тобой пришла. Пойдем выпьем за встречу.
— Не пойду, — сказала мама твердо.
— И так всегда, — обиделась теперь Лена.
— Вот именно, — подтвердила мама.
Конечно, как только баба Зоя с Ольгунчиком ушли (правда, случилось это не очень скоро), Вера Петровна с Леной сразу же помирились. И проболтали полночи.
Про Буланкина Лена маме ничего говорить не стала. Зачем? Ничего ведь не ясно. Рассказывала про работу, про Званцеву, про Оксану. А мама — немножко про одиночество, немножко про болезни, а главное, про то, как недавно был в отпуске старший брат Лены Саша, со всей семьей.
Саша — капитан третьего ранга, подводник, служил (как я уже говорила) на Дальнем Востоке. Приезжал в отпуск в Рязань с женой и сыновьями-погодками в лучшем случае раз в три года. Больше никак не получалось. Последний раз Лена видела его самого и его мальчишек, тогда еще совсем маленьких, лет шесть назад. Конечно, очень скучала, но писем не писала, только открытки ко всем праздникам посылала, а Саша исправно ей звонил раз в месяц, если, разумеется, не был в море.
Мама показывала фотографии, рассказывала взахлеб про внуков, которые «просто на голове все время стояли», возмущенно удивлялась спокойствию Сашиной жены — «никакого воспитания детям не дает», восхищалась Сашей, таким умным, таким красивым, таким деловым — он и ремонт на кухне успел сделать («Видишь?» — «Здорово!» — в который уже раз восторгалась Лена), и оградку на папиной могилке покрасил, и батареи в Лениной комнате заменил.
Уснули Лена с мамой только под утро, умиротворенные, довольные друг другом, почти счастливые.
А теперь я расскажу вам про бабу Зою и Ольгунчика. Хорошо?
Сначала, пожалуй, про Ольгунчика. Почему ее называли именно так? Да кто ж знает, привязалось когда-то давно, классе в пятом (кажется, Лена, с которой они сидели за одной партой, и начала ее так звать), с тех пор и пошло — Ольгунчик да Ольгунчик. Как вы поняли, она была школьной подругой, связь с которой за все Ленины северные годы сумела удивительным образом сохраниться. Нельзя сказать, что они вели бурную переписку, но периодически отправляли друг другу весточку, когда бывало особенно тяжело.
Особенно тяжело чаще бывало Ольгунчику. Психика ее не всегда выдерживала жизнь как таковую и периодически давала сбои. Серьезные сбои. Правда, в такие моменты она никаких писем никому не писала, а спала или тихо бродила по длинным коридорам психоневрологической клиники, успокоенная и уведенная от жизненной суеты, непосильных вопросов и проблем большими дозами амитриптилина. Потом, когда болезнь отступала, Ольгунчик непременно писала Лене большое-пребольшое письмо, где подробно, но абсолютно непонятно, прибегая к замысловатым образам и иносказаниям, сообщала, где она побывала и что ее туда привело.
Когда Лена приезжала в отпуск, то большую часть времени она проводила в бесконечных разговорах о жизни с Ольгунчиком, у которой всегда на все были свои взгляды, чрезвычайно оригинальные, большей частью не совпадающие с обывательскими, и с Лениными в том числе.
На фоне своей неординарной подруги с отклонениями в психике Лена испытывала гамму сложнейших чувств: с одной стороны, ощущение своей бездарности, пресности, а с другой — сознание того, что и у нее с психикой дела обстоят не так хорошо, как хотелось бы, раз она, не совпадая во взглядах с Ольгунчиком, понимает и принимает все, что от той исходит.
Болезнь Ольгунчика под названием «цикламия» проявилась впервые на школьных выпускных экзаменах, когда она, взяв билет по истории, вдруг забилась в истерике. Сквозь рыдания пытались пробиться слова: что-то о Курской битве. Но понять ничего было нельзя. Ольгунчика сначала отпаивали, потом уговаривали, потом поставили «четыре» и отпустили с Богом. На других экзаменах все как-то обошлось.
Потом была учеба в музыкальном училище по классу скрипки, потом замужество, рождение дочки и… связанная с этим попытка самоубийства: Ольгунчик поняла, что ей ни за что не справиться с этим крохотным существом, у которого такие тоненькие ручки, и ножки, и шейка.
Но постепенно все, казалось, наладилось. Муж Женя любил, дочка Сашура росла. Но им, по существу, негде было жить: и собственная мать, и свекровь выносили Ольгунчика с трудом, как, впрочем, и она их.
Молодая семья Медведевых ушла в общежитие.
В те благословенные времена, когда все по месту работы стояли в очередях на ковры, когда ездили в Москву за финскими сапогами и за колбасой, была надежда на получение собственной квартиры. Но с перестройкой светлая эта мечта (ковры, надо заметить, были припасены на каждую стену будущей квартиры) сменилась угрюмой и незыблемой уверенностью в том, что маленькая комната, замызганная кухня и санузел на четыре семьи — это навсегда. Некогда любимый муж стал для Ольгунчика постылым, соседи — просто невыносимыми. И дело закончилось больницей. Потом был развод, причем дочка Сашура пяти лет отправилась жить с папой к его родителям. В связи с этим — снова больница. Но Ольгунчик, оставшись в ненавистной комнате в общежитии, несмотря ни на что, выкарабкалась — и постоянной клиенткой клиники, как это чаще всего бывает, к счастью, не стала.
Она рассказывала Лене, что вернул ее к жизни Денисов. О, Денисов! Это отдельная история, не рассказать которую я никак не могу.
Кстати, вы очень ошибаетесь, милые читатели, полагая, что речь пойдет о любви. Хотя… о любви, конечно. В широком и высоком понимании этого слова.
Евгений Иванович Денисов был совершенно удивительным человеком. Совершенно удивительным. Его знали все, кто имел хоть малейшее отношение к культурной жизни Рязани. Для этих всех его фамилия была лакмусовой бумажкой, определяющей степень принадлежности к городскому бомонду. Она была пропуском, паролем, символом, охранной грамотой и оберегом.