Над пропастью любви - Майнаев Борис Михайлович. Страница 1
Борис МАЙНАЕВ
НАД ПРОПАСТЬЮ ЛЮБВИ
Она ушла три дня назад.
Все это время он слышал, как медленно, с противным скрежетом, ползет по пазам дверное полотно и сухо стреляет стальной язычок замка. Ему хотелось, чтобы это был щелчок револьверного выстрела, но этого счастья судьба ему не дала.
Опустив голову, он медленно ходил по комнатам, но стоило ему поднять глаза, как его взгляд натыкался на серую дверь. Один раз, а, может быть, и не один, он долго стоял у порога, размышляя, кто, когда и где мог создать такую странную краску. Она не была стальной, она не была серебристой, она, в обычном понятии этого слова, даже не имела цвета. Это была тоска, намазанная на плоскость. Это была тоска, раскатанная в такую тонкую пленку, что походила на паутину, укутавшую его липкой болотной мерзостью, которая высасывала из его груди жизнь…
Зазвонил телефон. Звонок был так резок и такой болью отозвался в голове, что его руки сами собой зажали ладонями уши, но трель была так пронзительна, что раз прорвавшись в плоть, обрела там свою жизнь, калеча и измываясь над его сознанием. Когда это стало невыносимо, он подошел к тумбочку и поднял трубку.
– Она таки ушла от тебя? – Ему показалось, что он слышит громкое воронье карканье, а не материнский голос
– Да.
– Я счастлива.
– Мам, что ты говоришь?!
– Эта блядь испортила тебе жизнь. Она опозорила твое имя. Слава богу, что она таки не родила тебе детей. Как бы ты сейчас мучился?
– Мама, я люблю ее.
– О чем ты говоришь ?!
Он явственно увидел, как мать всплеснула руками и отшатнулась от телефона. Ее черные густые брови насупились, а длинная волосина, торчавшая на верхней губы задрожала от волнения.
– Не вздумай повторить это в пр Ыличном обществе, – это ее «ы» всегда смешившее его, сейчас чуть не заставило сорваться на крик, – люди будут смеяться. Они таки будут долго смеяться.
– Пусть смеются, смех продлевает жизнь.
– Ты мне ее так продлил, что я уже и деньги на похороны отложила. Ты знаешь, в шкафу стоит наша старая сахарница с отколотой крышечкой? Та, которую я провезла сквозь все таможни и границы.
– Да, мама.
Ему захотелось заплакать и, как было в далеком детстве, спрятаться в ее руки. Они всегда пахли какими-то цветами, а он до сих пор не знает какими. Это вдруг заставило его сердце забиться чаще. Ему показалось, что если сейчас он не узнает этого, то уже никогда-никогда не сможет раскрыть секрета этого чарующего запаха.
– Мама, какими цветами пахнут твои руки?
Она всхлипнула и чуть не задохнулась от возмущения и ярости. И это было так явственно слышно в трубке, что он чуть не уронил трубку.
– Ты что, таки меня совсем не слышишь?! Я тебе говорУ, что там лежит две тысячи долларов. Я думаю, этого хватит, чтобы все сделать по-людски, чтобы наши евреи не говорили, что мы с тобой нищие.
– Мама, о чем ты ? – он забыл свой вопрос. – Какие похороны?! Какие деньги?! От меня ушла жена, которую я люблю больше жизни. Ты меня слышишь, больше жизни…
Она тяжело вздохнула:
– И что ты нашел в этой гойке – ноги, как спички, груди – два плевка?
Она засопела, помолчала, потом добавила, – про зад и говорить нечего – шило, тупое шило.
– Мама, – он вдруг почувствовал, страшную усталость, – извини, я устал.
– Правильно, – обрадовалась она, – ляг, поспи, вспомни, как говорят русские: « утро вечера мудренее.» Поспи и все пройдет.
– Любовь?
– Спи, – она положила трубку и в комнату медленно вернулась тишина.
Он зашел в спальню и, чувствуя слабость в ногах, подошел к той части кровати, на которой совсем недавно спала жена. Все эти дни он даже не прикасался к покрывалу, а сейчас ему захотелось пощупать подушку, на которой лежала ее щека, дотронуться до простыни, которая еще должна была хранить запах ее тела. Он осторожно провел пальцами по наволочке. Она была холодна, как снег. Тогда он откинул покрывало и медленно опустил лицо на голубоватую ткань простыни. Она пахла табаком. И он едва сдержался, чтобы не закричать. Это был кисло-горький запах ее измены. Он поднялся и, почти не глядя на свои дрожащие руки, поправил покрывало. Потом достал пылесос и принялся аккуратно чистить коврик, на который по утрам ступали ее ноги. Пропылесосив квартиру, он тщательно стер влажной тряпкой пыль с мебели, окон, дверей и картин, которые собирал всю жизнь. Уже закончив уборку, он снова вернулся к картинам. Медленно обошел каждую из них, подолгу вглядываясь в глубину холстов. Что он искал или с чем прощался – не знал и он сам, потому что в голове было пусто и, глядя на полотна он, похоже, даже не понимал, что на них озображено. Потом он так же медленно обошел книги, взял с полки томик сонетов Шекспира, несколько секунд смотрел на серый от частого перелистывания страниц обрез, но не открыл, аккуратно вставив на место. Проходя мимо тумбочки, он вынул из розетки телефонный кабель и неспешно вошел в ванную комнату.
Это было единственное место, которое убирала она. Тут каждый милиметр стен, пола, шкафчиков и зеркал – хранил память ее пальцев, ее прикосновений. Он внимательно огляделся, потом достал свой старый дорожный несессер, который много лет назад ему подарил главврач поликлиники, отправляя его, тогда молодого терапевта, в первую командировку. Здесь в отдельном вощенном конвертике он держал запасные лезвия к безопасной бритве. Среди них была пачка любимых им «мэн». Он возил ее с собой лет двадцать, используя только в самых экстренных случаях. Последний раз он открывал пакетик четыре года назад, когда готовился отправиться в посольство ФРГ, чтобы подать заявление на отъезд…
Советский Союз распался. Проектный институт, где работала жена закрыли. Он, уже начальник отделения республиканской клиники и кандидат наук, три месяца не получал заработную плату, живя на подношения больных и гонорары от публикаций.
– Правительство ФРГ, – как-то раз пришла с новостью жена, – с удовольствием принимает евреев и создает им все условия для жизни и работы. Надо быть последним дураком, чтобы не воспользоваться случаем и не уехать из этого бедлама…
Он не хотел никуда уезжать. Тогда она решила поговорить с ним и едва он вернулся с работы, как она вошла в его кабинет в своем прозрачном пеньюаре. Ночь была сладостнее и горячее, чем брачная. Утром он уже был в посольстве и заполнял необходимые документы. Когда из Германии пришло разрешение на въезд. Он пришел к своему главврачу подписывать анкету для ОВИРа и удивился исказившемуся лицу своего старого шефа.
– Зачем вы калечите себе жизнь? – спросил старик, – я живал за границей, работал в Венгрии, на Кубе и в ГДР. Мы всегда там чужие. У нас, как любят там говорить, другой менталитет. Да и возраст, вы забыли, что вам вот-вот пятьдесят. Вас никто там не возьмет на работу. Вы же хороший клиницист и, – он опустил голову, – мягкий и добрый человек, – там таким трудно. Там нужны молодые люди с крепкими кулаками и пустыми головами. Кому вы, советский ученый, врач, там нужны? Открыть свой праксис вы не сможете – ведь у вас же нет ни копейки за душой. В Германии будет хорошо только вашей маме. Ей будут платить пенсию, которой хватит и на украшения, и на путешествия к берегу Средиземного моря, а вы…
Он, все это время удивлявшийся горячности с которой говорил его шеф, вздохнул:
– Институт жены закрыли… Да и мы тут, без зарплаты…
– Ваша жена, – главный вдруг вскочил, добежал до двери и резким поворотом ключа запер ее, – ваша жена…
Старик замолчал, пожевал губами, потом, почему-то, с сожалением и сочувствием оглядел его:
– Знаете, умная, лябящая жена это такая редкость, как, может быть, настоящая любовь. Я встречал жен, завидующих удаче своих мужей. Встречал тех, кто живет с нами только, чтобы чувствовать защищенность, стоит же нам заболеть, состарится или, – он вздохнул, – или им подворачивается партия повыгоднее, то они… Ваша… Ваша жена… – он вздохнул и в его глазах появилась боль, – Я хотел оставить вам свою клинику… Я устал работать и уже договорился в министерстве… Кому я теперь передам свое дело? Наше дело?!