Зеленый лик - Майринк Густав. Страница 29

– Но ведь как раз это и мучит меня! Я чувствую свое полное бессилие и неумение противостоять прожорливому мерзкому чудовищу, каким мне видится жизнь. Все затерто, опоганено грязным жиром пошлости. Каждое слово, повторяемое изо дня в день, обесцвечено въевшейся пылью. Я кажусь себе ребенком, который идет в театр в надежде увидеть сказочный мир, а попадает в дешевый балаган, где кривляются фигляры с размалеванными физиономиями. Брак низведен до казенной организации из двух человек, которая душит живое чувство и заставляет мужчину и женщину служить идолу целесообразности. Это медленное, неотвратимое погружение в песок житейской пустыни… Уж лучше быть бабочками-однодневками. – Она остановилась и впилась глазами в мерцающую чашу фонтана, над которой, подобно фантастической вуали, трепетали золотистые облачка мотыльков. – Люди годами, как черви, ползут по своим пыльным тропам, готовясь к свадьбе как к священному празднику жизни, чтобы, отпраздновав свое за один день, начать подготовку к смерти.

Ева замолчала, ее била дрожь. По ее потемневшим глазам Фортунат видел, насколько глубоко она взволнована. Он взял ее ладонь и приник к ней губами.

Какое-то время они стояли, не шелохнувшись. Потом она обвила голову Фортуната руками и поцеловала его.

– Когда ты станешь моей? Жизнь так коротка, Ева.

Она не ответила. И, не проронив больше ни слова, они вышли к решетке ворот, у которых Еву ждал экипаж барона Пфайля, чтобы отвезти ее в город.

Хаубериссер хотел повторить свой вопрос в последний миг прощания, но Ева опередила его.

– Меня неодолимо тянет к тебе, – тихо сказала Ева, прижимаясь к нему, – это как тяга к смерти. Я буду твоей, ни на минуту не сомневаюсь в этом. Но то, что люди называют браком, не наш удел.

Едва ли до него дошел смысл этих слов, он был оглушен счастьем согревать ее в своих объятиях. Потом ему передалась ее дрожь, он почувствовал, как у него вздыбились волосы, и тут обоих овеяло каким-то ледяным дыханием, словно их осенил своими крыльями ангел смерти, и вот он подхватил их, чтобы, оторвав от земли, унести в елисейские поля вечного блаженства.

Когда оцепенение прошло, стало угасать и это странное блаженное ощущение последнего мига, овладевшее всем его существом. И теперь, глядя вслед карете, отнявшей у него Еву, Фортунат чувствовал лишь, как изнывает душа, как мучительно не хватает уверенности в том, что они встретятся вновь.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Ева собиралась поутру заглянуть в монастырь бегинок и как-то утешить свою скорбящую тетушку, госпожу Буриньон, а затем дневным экспрессом отправиться в Антверпен. Но ожидавшее ее в отеле письмо, написанное второпях и запечатлевшее помимо каракулей следы обильных слез, заставило ее переменить свое решение.

Трагедия на Зейдейк, видимо, совсем надломила старушку, она писала, что поклялась себе не выходить за порог монастыря, покуда не утихнет в душе жгучая боль и не вернутся силы, чтобы не отвращать взор, как она выразилась, от мирской суеты. Последняя фраза завершалась причитанием и недвусмысленным намеком: невыносимые мигрени не дают ей возможности принимать у себя каких-либо гостей. Тем самым развеивались первоначальные опасения относительно душевного здоровья пожилой дамы.

Ева распорядилась немедленно доставить багаж на вокзал. Портье посоветовал ей воспользоваться поездом, отправлявшимся в Бельгию около полуночи, поскольку в нем обычно не так много пассажиров.

Ева старалась не думать о теткином письме и поскорее забыть вызванное им тягостное чувство. Но это было непросто.

Так вот они какие, бури в стакане женского сердца! Она-то боялась, что «Габриэла» не переживет удара. И что же? Бедняжка отделалась головной болью!

«Нам, женщинам, не дано ощущения великого, – с горечью признавалась себе Ева. – Мы извели это чувство вместе с пряжей за уютным вязанием еще во времена наших бабушек. – Она, как испуганная девочка, обхватила голову руками. – Неужели и я когда-нибудь стану такой же? До чего жалок, позорно жалок удел быть женщиной…»

Облако нежности, которое обволакивало ее по дороге от Хилверсюма до самого дома, как будто наплыло вновь. Ей показалось, что комнату наполняет пьянящий аромат цветущих лип.

Ева порывисто поднялась, вышла на балкон и обвела взглядом усеянный звездами ночной небосклон.

Когда-то, в детские годы, ее порой грела и утешала мысль о том, что там, в заоблачной выси, царит на троне Создатель всего сущего, который милосердно взирает на такую крошку, как она. Теперь же ей мучительно стыдно было ощущать себя этакой птичкой-невеличкой.

В ней вызывали глубочайшую неприязнь потуги женщин быть на всех поприщах жизни вровень с мужчинами. Но и невозможность даровать тому, кого она любила, что-то, кроме своей красоты, унижала и печалила ее: красота ей самой дарована природой, и нечего носиться с ней как с писаной торбой.

Слова Сефарди о некой потаенной тропе для избранных, на которой женщина может значить для мужчины нечто большее, чем источник радостей земных, были проблеском надежды. Но где искать эту тропу?

Она робко пыталась порыться в собственных мыслях, силясь понять, что должна сделать для обретения именно такого пути, но вскоре почувствовала, что все ее усилия оборачиваются напрасным жалобным лепетом, взывающим к высшим силам о ниспослании света, тогда как озарения надо добиваться в упорной борьбе, как это умеют делать мужчины.

Нежная печаль, переходившая в самую глубокую боль, какая только может тревожить сердце молодой женщины, неотступно сопутствовала мысли о том, что она стоит перед любимым с пустыми руками, мечтая о том, чтобы подарить ему целый мир.

Ради него она с ликованием пошла бы на самую великую жертву. Тонкий женский инстинкт говорил ей, что высшее выражение преданности любимому – самопожертвование, но всякие жертвы несоизмеримы с ее огромной любовью, а потому – ничтожны, приземленны и наивны.

Повиноваться ему во всем, избавить его от всех забот и по глазам угадывать всякое его желание – куда как просто. Но разве это сделает его счастливым? Все это в человеческих силах, а то, чем она мечтала одарить его, еще даже не придумано людьми.

Раньше она скорее догадывалась, что человек может так страдать от бессилия своей внутренней силы, теперь это стало ей мучительно ясно. Что за наказание – быть безмерно богатой и щедрой в готовности дарить и последней нищей в своих возможностях сделать это? Ощущение непреодолимого разлада вселяло в нее ужас, какой, должно быть, до самой смерти сопровождал святых великомучеников, осмеянных и оплеванных толпой.

Она в отчаянии прижалась лбом к холодным перилам и, стиснув воспаленные губы, в немом крике взмолилась о том, чтобы пусть самый малый из тех, кто ради любви покинул сей мир, пришел бы на помощь и указал тропу к сокровенной короне жизни и чтобы эту корону она могла отдать в дар.

И тут будто чья-то рука коснулась ее головы. Ева подняла глаза и увидела, что небо вдруг преобразилось.

Оно было расколото трещиной, из которой сочился бледный, как сукровица, свет, и звезды сыпались в нее, словно гонимые сильным ветром рои мерцающих мотыльков-однодневок. И вдруг она стала глубока, и показалась просторная зала с длинным столом, за которым сидели седовласые старцы в величавых, ниспадающих складками одеждах. И взоры сидевших были устремлены на Еву, будто все ждали, когда она заговорит. И у старшего над ними было лицо такого чекана, словно он принадлежал к иной расе, чем все остальные. Меж бровей горел огненный знак, а у висков, подобно рогам Моисея, вырастали два ослепительных луча.

Ева догадалась, что должна дать какой-то обет, но не могла найти слов. Она порывалась молить старцев, чтобы они выслушали ее просьбу, но мольба не произносилась, она клокотала в горле и не могла выйти из уст. Края трещины начали медленно сходиться, и по небу вновь пролег Млечный Путь, а зала и трон становились все тусклее и прозрачнее, как и рубец, рассекавший небо.