Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович. Страница 32

Коридор отделения зачастую вовсе без окон, вот примета! С дневным электрическим светом. И еще: в коридоре (вдоль коридора) вдруг выставлена на проходе кровать, иногда две. Всегда есть больной, который почему-то никак в палаты не вписывается. Понятно, что временно, что мест не хватило, бывает. Но так или иначе на самом виду (на коридорной койке) лежит зарубашеченный — в притушенной белой горячке. Он несильно мечется, негромко покрикивает. Почти всегда это старичок с водянистыми глазами, в маразме, отчасти в говнеце (не видать, но попахивает). А взрослый сын, мужчина с бородкой клинышком, неумело старичка переодевает: что-то из-под отца вытаскивает, что-то прячет. Пытается надеть чистое: нервничает, просовывая в проем рубахи отцовские руки (стариковские руки в родинках). Нянек нехватка. Другой мужичок из пришедших навестить, вроде меня, из родственников — наскоро моет коридорные полы. Он размашисто возит шваброй с намотанной тряпкой, туда-сюда по линолеуму. Негромко напевает себе под нос (вероятно, по ассоциации с боцманской палубой) «наверх вы, товарищи, все по местам». Напевает и драит, драит...

Веня рассказал им, конечно, что родных у него никого — только брат-писатель, а родственники для врача-психиатра всегда были и есть как дополнительное зеркало обзора. Возможно, еще и поэтому Иван Емельянович как-никак вступает со мной в беседы, жаль, краткие.

Но даже и краткий писательский разговор с пользой тем самым для моего брата Вени. (Так я думаю. Так думают все родственники. У каждого какой-то свой шанс.) Во всяком случае, я готовлюсь к визиту. Я тщательно бреюсь. Я меняю рубашку, чтоб уголки из-под свитера торчали свеженькие. Меж волком и собакой освещение не слишком выдает мои ботинки и помятость брюк. Заодно и мое воображение в этот собачий час, как всегда, в тонусе, то бишь, на боевом взводе и к высокому общению двух интеллектуалов вполне готово. (А вдруг и начнется наше с психиатром общение? Вдруг сегодня?)

— Выглядит Веня неплохо, — говорю; и заглядываю врачу в глаза.

Сидя за столом, Иван Емельянович кажется громадным. Нависает головой и телом:

— Да-а. Венедикт Петрович сейчас получше. Посвежее. Время — в нашу пользу...

Есть, есть, оказывается, у громадного Ивана маленькая надежда (хотя возможно, что и он, как все врачи, всего лишь утешает, дурачит родственника). Надежда в том, что с возрастом Веня может получшать — старея. У мужчины свой срок, семенники иссякнут, груз долой, а душе полегче. Разумеется, речь не об исцелении. Речь лишь о том, что в свои редкие сознательные минуты Веня перестанет мучиться слабоумием как несчастьем.

— Когда? На подходе к шестидесяти? — спрашиваю я осторожно.

— Возможно, — отвечает он.

Краткостью врач для нас убедителен, а какой-никакой надеждой — симпатичен. Мы и должны симпатизировать тем, кто лечит наших родных. Упреждение чувства — мы нуждаемся в этом.

Кто-то из приходящих родственников, слово за слово, мне шепнул: мол, Иван с тихими-то хорош, а вот с буйными жёсток. Сказал шепотком и, опасливый, оглянулся еще по сторонам — чтоб по-тихому.

А я только пожал плечами: нормально, что же, мол, тут удивительного? Я спросил: «Или вы хотели, чтоб было наоборот?» — Родственник так и отпрянул от меня, ему послышалось в моих словах что-то большее, чем поддержка и защита профессионализма врача. (Угроза, что ли, сообщить? — чудак!) Он заговорил, завилял, потом неумело скривил лицо и поспешно ушел.

Иван Емельянович медленно подытоживает:

— Н-даа. Время меняет нас, потому-то и говорят, что время — лучший доктор.

Разговор иссяк, нам больше не о чем (если по делу). И — пауза, как привычная точка в наших ненаступивших отношениях, а жаль!

Иван Емельянович спрашивает:

— Вы сейчас в палату?

— Да. (Я уже был у Вени. Но я пытаюсь продлить общение с врачом.)

— Что ж. Мне тоже пора.

Мы выходим из кабинета, движемся к палатам. И вот (ага!) Иван Емельянович вновь начинает со мной говорить — на ходу:

—...Отправляли под уколы — система в те годы работала, как большая автоматическая линия. Без разбору. Системе все равно, тот или этот. А необычность Венедикта Петровича, его оригинальность были видны сразу...

Мне не терпелось поправить врача: ведь он называл оригинальностью талант Вени, ум Вени, высоту его души, язвительно-насмешливую речь, — хотелось поправить, но... но Иван сочтет мои слова повышенной любовью к брату, а таких родственников врачи все-таки стараются избегать (с такими опасно откровенничать).

Так что я согласен и говорю:

— Понимаю.

Уже досаждал голод. Не обедал, ни крошки во рту.

— Система, сработав, даже не отличит — кто жертва, а кто нет.

— Понимаю...

В распахнутые двери палат вижу тихих безумцев, что сидят на кроватях, склонив голову, и смотрят в никуда. В их руках, в застывших восковых ладонях апельсин или яблоко (принесенные в час посещений). Сухарик. Рыжий сухарик, подпаленный сбоку... Слюна наполняет рот и водопадом обрушивается в мой желудок, который на время принимает слюну за пищу и стихает. (Через минуту самообман разрушен — желудок вновь воет оскорбленный.) Но я продолжаю шагать с врачом рядом — я в некоторой эйфории, мы ведь беседуем!

И, разумеется, все время, нон-стоп, поддакиваю Ивану:

— Да, да. Понимаю... Слежу за вашим сравнением. Больные в состоянии ремиссии замирают — их мысли застывают. Их мысли торчат, как отдельные горные вершины.

— Как цепь вершин.

— Понимаю: психика похожа на горную гряду...

Вдруг прихожу в себя — я один. Один, спокойный, стою в коридоре... ага, Ивана Емельяновича, шел со мной, отвлекла длинноногая медсестра. Она ему что-то сообщает. Сует бумагу. Иван читает. (Он занят.) А я? — Оказывается, я пришел — стою возле палаты, где брат Веня.

Я лишь заглянул: все восемь больных на кроватях, на своих местах, как застывшие (Венедикт Петрович тоже). Но если приострить взгляд, можно приметить, как каждый из них тихо-тихо опускает на миллиметр-два свой подбородок — опускает и снова приподымает его. Микрокивок. Много раз подряд. Как бы мир ни был несправедлив и скотски озлоблен, все восемь сидят и кивают, подтверждая обретенное с миром согласие: да... да... да...

Возвращаясь, я шел не глядя — ошибся коридором.

Шаг за шагом я перешел (я это после понял) в отделение буйных, всего десяток или два лишних шагов — и уже там. Прежде всего мои ноздри учуяли непривычный запашок стен (недавно окрашены?). Уяснив, что запах нов, я насторожился. Остановился. Слышу — шаги. И тут же — знакомый белый халат Ивана Емельяновича: главврач своим грузным деловым шагом шел тоже туда, к буйным, вперед и влево. Меня (в теневом пятне коридора) Иван не видел, но он-то (для меня) был на свету. Я увидел, что у него сделалось другое лицо: как из жесткой выгнутой жести. Не из-за кого-то (не в отношении конкретно кого-то) прочертились эти тяжелые складки, вывернулись губы, а лицо собралось в кулак: человек перешел на другую работу, только и всего. Он был теперь в другом отделении — с другими людьми. Перешел, переступил на полу коридора незримую черту, за которой тихие сменяются буйными; меня предупреждали.

Я сделал шаг навстречу, выходя из затененного места.

— Неприятное известие? — спросил его я. (Подумав, что что-то случилось.)

— Нет.

Я смотрел на него — он на меня. (То есть ничего не случилось. Ничто не произошло.)

Иван Емельянович не понимал, о чем я.

Увидев меня рядом, врач-психиатр оставался с тем же суровым лицом, он ничуть лицом не притворялся — он просто не замечал в себе перемену. Он этого не знал. Он не знал про свои жесткие, фельдфебельские складки, про отяжелевшие скулы и подбородок полковника. Подкова волчьего рта...

Я был удивлен, но, конечно, не потрясен — лица меняются! Да ведь и как иначе с больными, кто не сегодня-завтра бросится на лечащего врача с открытой консервной банкой? Консервы запрещены, но ведь родичи непременно пожалеют. (На празднички. Положат украдкой в валенки, морозные какие дни, я ему валенки принес!) Так я думал в те минуты. Я даже рассудил этак пространно — мол, нет тут удивительного для лица нынешнего человека, хочешь не хочешь вобравшего в себя весь наш век. Как норма. Как правило. То есть уже как свычное правило, лицо, личико наше в один миг меняется от гуманного к свирепому. И хорошо, что на виду и заметно. (Куда сложнее, если лицо не уличить. Если лицо не дастся на анализ.) В этом как раз смысле Иван Емельянович понятнее всех нас и потому честнее — всем колеблющимся в пример: его разделительная черта реальна, она меж двух отделений. Куда как просто. Шагнул в коридоре через некую половицу, и мир уже надвое: мироздание пополам. И тотчас сами собой, без чистилищных проблем, определились буйные (ближе к кабинету, чтобы слышать их крики) — отделились от тихих и блаженных (агнцы).