Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович. Страница 46
— Да, да. Испания... — И, набирая свежего воздуху в грудь себе (и рассказу), Смоликов вновь искоса бросает глазок на нас: а не будет ли он, Смоликов, при звуках своего вкрадчивого испанского каприччио выглядеть (рядом с чужими судьбами) слишком счастливым — обидно счастливым? Не будем ли мы с Михаилом (в особенности я, бойцовый старикан) во время его каприччиозного рассказа корчиться. То есть от боли. То есть от поздней нынешней горечи навсегда отставших. Если да — он, Смоликов, уже в зачине своего рассказа постарается и, в особенности мне (косвенно и тонко), посочувствует. И слегка воздаст. Мол, думал о тебе. Мол, думал и помнил о тебе, старый пес Петрович. Талант, мол, и какая проза!..
И пусть; пусть он посострадает хотя бы внешне, хотя бы лицом — я пойму, потому что тоже знаю, как тяжело являть (выявлять) сочувствие человеку, от тебя уже давно отчужденному; сочувствие — бездонная яма. Посострадай, Смоликов. Мы ведь сострадаем всем и всему. Детям в больнице. Старикам. Забиваемым животным. Я иногда сочувствую, смешно сказать, поломанной под ногами былинке. Мне больно, куда ни глянь.
Смоликов сострадал мне, а я ему. Как знать, может, это он сейчас — как забиваемое животное. Как сломанная былинка...
Состоявшийся Смоликов не меньше меня (и не меньше Михаила) все про боль понимал, но сострадания преуспевшего всегда сомнительны — скорее кривлянья, чем корчи. Он очень аккуратно, гуманно корчился. Он мог говорить нам о «засасывающем» небе Италии и об Испании (нет, на корриде он не был; нервы), об Англии, о своих выступлениях в Питере (появился литературный салон с шикарными блядями), о финише Горбачева, о наших демократах, о новых русских — о чем угодно, но, конечно, не о себе. Такого он не позволит. Говорить о себе — это раздеться. Это ведь наголо; это уже не молитва, мил человек, а мольба. А как раздеться, если он весь беленький. Весь-весь. Как он откроется и как признается, что был в андеграунде только потому, что при брежневщине не воздали за его тексты, не сунули в рот пряник. Теперь пряник занимает весь его рот, пряник торчит, и Смоликов бегает с ним, как верная собака с потаской — служка Славы.
А ведь как ему не можется — как не хочется, чтобы его, Смоликова, считали сытым и занимающим посты. (Слыть одним из перелицованных секретарей перелицованного Союза писателей.) И потому повсюду, и особенно выезжая на Запад, господин Смоликов кричит, что он агэ, он андеграунд, он подземен по своей сути, а пряник во рту случаен, застрял сам собой, ибо таким, как Смоликов, ничего не надо, кроме искусства. Он искренен, мил, остроумен и даже к людям добр, но он — сука. Он зарабатывает на подземных писательских тенях, как зарабатывают на согбенных мудаках шахтерах, на их тягловых спинах. Общаясь с нами за водкой и ностальгируя, Смоликов берет белой ручонкой нашу андеграундную угольную пыль, грязь, гарь. Он прихватывает и какого-никакого уголька, въевшегося нам в кожу — собирает, соскребывает и быстро-быстро обмазывает свои висячие щеки, но еще и лоб, шею, плечи, руки, чтобы почернее и чтобы посверкивающими белками глаз (хотя бы) походить на тощего горняка, только-только вылезшего из забоя.
После того как выпили в память наших мертвых, Смоликов тут же вновь — по полной.
Чтоб всем нам, оставшимся, и дальше ходить по траве, дышать...
— По полной?!
Водка кого хочешь подталкивает к щедрости, и Смоликов не забыл, как не забывают запятую, сказать, что он поможет нам с Михаилом — нам, то бишь нашим текстам (такие слова всегда говорятся). Он, мол, готов быть для нас лестницей на литературном плоскогорье, хотя бы ступенькой. Обычная ступенька, мужики.
— Ступенька... Но для кого? — раздумчиво спросил Смоликов, затягиваясь сигаретой. Но тут же и смекнул, что невольно проговаривается на вдруг заскользившем слове.
Замел следы.
— Словесность! I love It! — выкрикнул (уже в сторону и как бы совсем пьяно) Смоликов.
Но именно плоскогорье смирило меня — зримый образ всеобщего взаимно настороженного равенства. Смоликов хорошо слукавил, талантливо: человеку за водкой приятно, когда нет выпендрежа. Когда нет выпирающих тщеславных гор и когда уравнивающее всех нас великое плоскогорье помогает людям затеряться — дает им жить жизнь каждому свою.
— Ностальгируй. Ностальгируй, сука, — шепчу я мысленно; шепчу ему, чокаясь с ним его водкой; и на один скорый миг наши глаза встречаются.
Михаил, миря нас, перепил. А я все закуривал сигарету с фильтром — старательно, но не с того конца. Смоликов мне, пьяному, и подсказал про сигарету; помог. Посмеялись. Уже вставали из-за стола; посошок, и я все-таки плеснул ему водкой в лицо. Но ведь не ударил.
Ближе к полуночи все трое, уже сильно набравшиеся, стояли у продуваемой ветром троллейбусной остановки на Садовом — все трое, помню, покачивались. Михаил слегка блевал; а Смоликов, уже не обидчивый и под занавес осмелев, меня выспрашивал.
Выкрикивая, господин Смоликов спрашивал то самое, что давно поди жгло ему язык (а может, и сердце; был ведь и этот орган):
— Почему?.. Почему тебе не печататься? Почему пишущий и та-лан-тли-вый человек не хочет печататься?!. Не по-ни-маю! — пьяно, полуистерично (и, конечно, пережимая, переигрывая в своем недоумении) выкрикивал он, Смоликов, вполне состоявшийся писатель, стоя лицом к пустой шири Садового кольца.
Смоликов повернулся к Михаилу. И спрашивал (строгий судья) обо мне уже в третьем лице:
— Скажи: почему он не публикуется?
Михаил тяготел к столбу. Только махнул рукой — иди ты с расспросами подальше...
В полуночном метро я удачно сел в углу вагона и, не вставая, ехал себе и ехал кольцевой линией. Однако и кольцевой поезд (как ни парадоксально) имеет конечную станцию: погнали вдруг в запасной туннель. Облаяли там.
С матерком, с шуточками, с издевками (пригрозив милицией) посадили в обратный поезд вместе с несколькими заспавшимися пьяндыгами. Неужели было видно, что я сильно пьян? Но ведь не падал. (Если агэшник падает, это конец.) Ах, как на меня кричала, изгоняя, женщина в красной фуражке и с жезлом.
Но вот уже опять еду; сижу; зад угрелся. В позе кучера, то есть собрав плечи и свесив голову (не набок, а прямо себе на грудь), я ехал, ехал, ехал... мой отдых. Не думая ни о чем. Моя нирвана. (И ведь в любую погоду. Не надо зонта, не бывает дождя.) Стоит только спуститься, нырск под землю, и я успокаиваюсь в этой гудящей на рельсах расслабухе, в толкучке этих людей — их усредненный социум (и здесь плоскогорье) тотчас принимает всякого человека, растворяя в себе. Главное успеть до метро добраться. Если угодно, здесь драма минуты, столь любимая в перипетиях кино. Не успевает человек перейти мост (мост уже взлетает на воздух). Не успевают удрать за границу (их арестовывают). Не успевают уехать из отеля (а там бубонная чума). Не успеваю иной раз и я нырнуть в метро, где первый же гудящий поезд, как гигантский многорукий экстрасенс, дает мягко сесть, укачивает и мало-помалу снимает мою боль в висках...
Человек с собакой. В метровагоне было не много, но и не так мало — человек пятнадцать-двадцать, а псина вдруг уткнулась в мои колени. Не в чьи-то, в мои. И стихла. И не взлаяла больше ни разу, вот до какой степени под землей я удерживал в себе покой и мир. Даже и люди в вагоне, эти пятнадцать-двадцать, эти озленные, один за одним вдруг смолкли и на хозяина собаки перестали кричать. Хозяин собаки (должно быть, в полной растерянности) шепнул мне: «Спасибо. Большое спасибо». — Он вышел из вагона на станции «Парк культуры», собака за ним. Скоренько семенила за хозяином по платформе. Шла, подобрав хвост, вновь боясь пинка или криков. Лишившись моей ауры, собака вернулась в мир страхов.
Другой Смоликов шел ко мне той давней ночью — три остановки метро он шел пешком, курил на ходу, спешил, может быть, бежал. Талантливый, вихрастый, пылкий, наивный и неуемно шумный.
Тогда появился возле нас эмигрирующий важный господин; он сказал нам как объявил (отрывистый голос, резкий) — лечу в Мюнхен, готов помочь, самолет во вторник, давайте тексты. Все забегали. Нас всех, заржавевших в агэ, вдруг взволновало и всполошило. Вот тогда Смоликов и сообщил мне — прибежал среди ночи, пришел, три остановки метро.