Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович. Страница 5

— Грелку? — спросил я.

— Да, да, и поскорей, поскорей, Петрович! — старик закряхтел.

Старуха Сычиха лишь чуть постанывала. Скромней его, терпеливей.

— Скорей же! — ныл старик.

Я прошел на их кухоньку. Грелки были на виду — его и ее. Старухе и грелка досталась выношенная, потертая, небось, течет, надо завернуть в полотенце. (Поискал глазами полотенце на стене.) Сыч всю жизнь на автозаводском конвейере, ему семьдесят, согбенный, у него руки — и стало быть (я думал), грелку ему под шею, меж лопатками. А старуха, конечно, с поясницей. Потому и стеснительная, что грелку под зад чужая рука подсунет. Под копчик.

— Что долго возишься?! — ворчал Сыч, уже сильно прибавив в стонах.

— Воду грею.

— Ведро, что ли, поставил на огонь?

— Ведро не ведро, а на двоих поставил.

— Да ей не обязательно. Она придуривается. Не хочет за мной ходить!

Старуха заплакала:

— И не совестно, а?.. Стыдоба. Ой, стыдоба, Петрович.

На столе тарелки, объедки, хлеб, — старуха, видно, из последних сил покормила ужином и свалилась. Сыч, поев, тоже слег и начал стонать. Его сваливало разом. Но кто-то из них искал лекарство? (Перебиваемый медикаментами, в моих ноздрях все еще плыл пряный запах сонной и томной фельдшерицы.)

Когда я спросил, не вызвать ли «скорую», старики оба завопили — нет-нет, одного увезут, а второй? а квартира?.. Нет, нет, Петрович. Они хотят болеть вместе и помереть вместе. Вместе — и точка. Семья, распадающаяся со времен Гомера.

Я уже пожалел, что вошел к ним. Встал бы Сыч сам! — недолюбливал я Сычевых, особенно его. Но было как-то неловко, поддавшись на невнятный эротический зов, не откликнуться на внятный человеческий. И ведь как молодо стонали. Как чувственно. Подманивали болью, подделываясь под страсть.

— Скоро, что ль?.. Петрович?!

— Заткнись.

Старик Сычев, делать не фига, собирал глиняные игрушки — они и стояли, как бы по делу собравшись, на стареньком комоде. Как на взгорье, рядком, — бабы с расставленными руками, медведи с расставленными лапами. Аляповатые. Схожие. Издали один к одному. Конвейер и здесь не отпускал душу старика: хотелось однообразия. Старый монстр, казалось, и жену бранил за то, что ее чувство жизни не состояло в чувстве ровно отстукивающего времени.

Ее вина перед ним была велика: она женщина, и она постарела. Не из глины, и потому он мог ворчать, попрекать, чуть ли не из дому гнать, так сильно и по всем статьям она проиграла ему в затяжной, в вечной войне с мужчиной. Зато у нее оставалось последнее преимущество: она женщина, и она проживет на два десятка лет дольше. Он все время ей об этом напоминал. Она тотчас краснела, смущалась. (Она своего будущего долголетия стыдилась.) Он шлялся по рынкам, собирал игрушки, а то и попивал пивко, сидя за домино во дворе, и до самого момента его возвращения домой она не отходила от плиты, от стряпни. Сычев возвращался и все сжирал, грубые, большие куски, огромная тарелка — ел без разбору.

Когда я пристраивал ему грелку меж костлявых лопаток, Сыч покрикивал и на меня — еще, еще подпихни малость!.. Кряхтел. Старушка Сычиха (сейчас подойду к ней) в ожидании вся извелась, стоны стали тонкие, как у мышки. Мучил стыд, мучил возраст. И было еще смущение: как это она ляжет на проливающуюся грелку.

— Обернул ли в полотенце, Петрович?

— Обернул.

Едва я направился к дверям, он и она начали перекрикиваться — должен ли я гасить свет? или оставить?!

— Да погаси, Петрович. Спать надо... (Старуха с трудом засыпала при свете.)

— Не смей, — злился старик. — Может, еще какая надобность будет.

— Пришел же Петрович.

— Дура! Он потому и пришел, что свет был... Как бы в темноте он нас разглядел, а?

— Поспать же надо.

— Закрой глаза — да спи.

— Погаси, Петрович. Богом молю...

— Не смей! — завопил старик.

Лишь иногда...

Лишь иногда их откровения застают врасплох. Инженер Гурьев, из 473-й (опять инженер!), открыл для себя существование Бога, что вдруг, как я понимаю, сильно его испугало. Он не знал, как быть и как жить с этим своим открытием дальше. Но ведь я тоже не знал. (Неужели он думал, кто-то знает.)

Пришел он ко мне впервые — кажется, впервые. Пришел, правда, смущенный, с початой бутылкой водки, и чуть ли не с порога уведомляет, что хочет поговорить о Боге.

— О чем? — Я не ожидал. А меж тем, выслушивание пьяноватых людей включает в себя известную небоязнь всмотреться в судьбу — в чужую, заодно в свою.

Попытался шутить. И спросил его: видел ли инженер на моих дверях крупную надпись? мол, здесь обычно говорят о Боге.

Он смутился — нет. Надписи такой он не увидел.

— Знаете — почему?

— Нет.

— Потому что не говорят здесь об этом.

Но я тут же поправил себя (инженер совсем уж смутился), — я развел руками, мол, говорят, но редко... И, конечно, я предложил сесть. Вытер стопки чистым полотенцем. И налил ему и себе по первой. В конце концов, пусть выговорится. Мне просто не хотелось (да и не смелось) наваливать на себя именно этот выворот человеческого доверия. Мне нечего ему сказать, но слушать-то молчком я могу. Деликатная, но тоже и житейская забота: кто-то ищет в общажных коридорах жену, женщину, кто-то ищет Бога. Нормально.

Кто-то ищет всю жизнь женщину, а кому-то хватает Бога, — можно ведь и так развернуть, подправить, подсластить выскочившую мысль, чтоб она без острия. Чтоб без укола, да и вовсе без сравнивания нас, сирых, друг с другом.

Инженер Гурьев, общажник, из 473-й вдруг «оглянулся по ходу жизни». При огляде чувства его примолкли и суеверно притихли, кроме, как он сказал, одного только удивления: удивления жизнью и смертью. Оказалось, люди там и тут гибнут! — кого вдруг застрелили, у кого-то рак, кто вдруг сам в машине разбился насмерть, а он, Гурьев, все живет. С ним — ничего. С ним просто жизнь. Уж не бережет ли его кто, не приглядывает ли кто (скажем, во время сна, ночами) за его не слишком здоровой, не слишком осторожной и, если честно, такой заурядной жизнью? Зауряден, а вот ведь берегут. Тут-то у господина Гурьева, у скромного инженера с четвертого этажа, квартира 73, возник (он так выразился) вопрос. Мол, кто же или что же так долго и так терпеливо хранит нас? — и озадаченный безответным вопросом общажный человек Гурьев нет-нет и стал поднимать глаза к небу.

Почему к небу? — а он, мол, и есть из тех обыкновенных, кто привык ждать сверху.

— А наверху-то пусто. Вождей нет! — инженер засмеялся, он уже иронизировал. Мол, потому он и задирает голову кверху все круче...

И вскоре же сам свой рассказ скомкал. (Как только допили водку.) Стал пьяно басить, мол, забыл, с чем пришел — и вообще, мол, засиделся у меня, разболтался!

— Извини, Петрович. Пьян... — Встал, покачивался.

Язык, и правда, у него заплетался. Но и мысль он, конечно, при себе удержал — это тоже было ясно.

Ушел.

— Надо же, о Боге заговорил! — пьяно сказал он на пороге, вроде как сам себе удивляясь.

Мне полегчало, когда за ним закрылась дверь. Он пришел не к тому человеку.

Но к кому ни приди, инженер Гурьев не стал и не станет человеком религиозным: такие не ходят в церковь, а дома вечером не повторяют молитв. Ему под сорок, весь в себе. Он просто проговорился о своем кратком ощущении Бога, проболтался. В томительную минуту инженер Гурьев, возможно, и рад был бы прийти, заглянуть в какую-нибудь (желательно нищую, неумытую) неприметную церквушку совсем на окраине, однако беседовать со священником неглупый Гурьев постесняется. От обрядов он непоправимо далек, а тексты евангелий для него уже литература. (Боясь самопрофанации, он вообще старается не произносить слова Бог.) Пение и слова расхожих молитв действуют на Гурьева умилительно, как и сам запах ладана — как воспоминание о некоем додетстве. Детство, но не больше. Его внутренняя тяга к Высшему куда как интимнее и больнее, чем суета у ворот маленькой церквушки, чем эта их толчея у входа: наивный праздник чистых старушек и молодых дураков. Он так считает. Для него Высшее не сосредоточено рядом с людьми. И даже не рядом с церквушкой. Высшее — это как небо.