Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович. Страница 51

Я мог бы уже сегодня подсказать кое-что господину Дулову о его будущем, мог бы и скорректировать, но зачем? Зачем Дулову откровение или даже знание впрок, если оно для него знание сторожа, постаревший этажный сторож. Из человека к старости иной раз просто лезет его дерьмо, скопившееся за годы. (Пророчество — как высокая степень ворчания.) Я смолчал. Нам не предстояло обменяться опытом. Каждому свое. Наши судьбы бесшумно отъезжали друг от друга. Моста не было (силуэта Времени уже не было) — было плавное отбытие через реку, Дон, Донец, похоже, что отчалили на пароме, ни голоса над водой, ни стрекота мотора. Люди и их судьбы уже на том берегу. Дулов — маленький, как кузнечик.

Я еще видел судьбу Дулова, но уже отделенную большой водой. (Оптика опьянения.) А тишина (провидческая) вдруг обрушилась: мы в люксе — в гостиничном номере, мы пьяны и все мы уже поем в несколько нестройных, но крепких глоток, сыты, пьяны, как не петь...

Голоса слаживались с трудом, это один из тридцатилетних ребятишек (рыжебородый) все повышал некстати голос. Неумеющий лишь подтягивает, а этот на всякой высокой ноте вылазил, пускал петушка. Экий, право!..

Тощий телохран, такт плебея, прошел сначала нейтрально к окну с красивой портьерой, поправил. (Возможно, глянул на вход с улицы.) Потом, как бы праздно огибая стол, приблизился сзади к рыжебородому и, окая, негромко попросил: «Не пой. Пожалуйста. Помолчи...» — И тихо же отступил в сторону, сделавший дело.

Подлил себе в бокал минеральной, выпил, крякнул и подключился к песне, тоже неумеющий, но ведь негромкий.

Зинаида в коридоре остановила меня (подстерегла, я думаю):

— ... Неялов к тебе приходил. Старичок.

— Что ему надо?

Она не знала.

Старичок Неялов жил на восьмом, высоко, я помнил его чистенькие кв метры — запах ранних яблок и запах чистых подоконников, а с ними вместе легкий водочный дух.

Неялов ежедневно вытирал с подоконников пыль тряпочкой, тоже аккуратной, сделанной из покупного белого бинта (а не из старых трусов). Старый алкаш был чистюля. Пьяниц особенно уважаешь за опрятность. Если я входил к нему днем, старичок — держа свою тряпочку (для сбора пыли) на отлете, на миг замерев и даже просветлев от собственной строгости — спрашивал:

— Ноги вытерли?

Невыспавшиеся (я вижу) торопятся на работу женщины, спешат, размахивая сумочками — качают шаг в шаг головами, словно тянущие тягло общажные трудяги-лошади. (Смотрю вниз из окна.) Но женщины хотя бы подкрашены и припудрены, а мужики, что с ними рядом, серые, нечесаные, припухшие и без желания жизни. Мелкие, угрюмые люди, не способные сейчас шевельнуть ни рукой, ни мозгами: такие они идут на работу. Такие они подходят к остановке и бесконечно ждут, ждут, ждут троллейбус, после чего медленно, со вздохами и тусклым матом втискиваются в его трескающиеся от тесноты двери. Думаю: неужели эти же люди когда-то шли и шли, пешие, яростные, неостановимые первооткрыватели на Урал и в Сибирь?.. Этого не может быть. Не верю. Это немыслимо.

В сомнении я высовываюсь уже по пояс, выглядывая из окна вниз — туда, где троллейбусная остановка и где скучились общажные наши работяги. Мелкие, бледные картофельные ростки (это их блеклые лица). Стоят один возле другого и курят. Курят и курят в лунатической задумчивости, словно бы они пытаются вспомнить (как и я) и вяло недоумевают (как и я), как это их предкам удалось добраться до Берингова пролива, до золотой Аляски, включая ее саму, если сегодня потомкам так трудно войти, две ступеньки, в троллейбус.

Их попробовали (на свой манер) заставить работать коммуняки, теперь попробуют Дулычов и другие. Бог в помощь. Когда (с картой или хоть на память) пытаешься представить громадные просторы, эти немыслимые и непроходимые пространства, невольно думаешь, что размах, широта, упрямая удаль, да и сама немереная география земель были добыты не историческим открытием их в себе, а взяты напрямую из тех самых людей, которые шли и шли, неостановимые, по этим землям — из них взяли, из крови, из тел, из их душ, взяли, сколько смогли, а больше там уже ничего нет: бледный остаток. В них уже нет русского. Пространства высосали их для себя, для своего размаха — для своей шири. А люди, как оболочки, пусты и продуваемы, и чтобы хоть сколько-то помнить себя (помнить свое прошлое), они должны беспрерывно и молча курить, курить, курить, держась, как за последнее, за сизую ниточку дыма. (Не упустить бы и ее.) Втискиваться в троллейбус им невыносимо трудно; работать трудно; жить трудно; курить трудно... Смотрю вниз. Часть втиснулась, другая — ждет следующий троллейбус, сколько покорности, сколько щемящей жалкости в некрасивом уставшем народце.

Отец мне в детстве пел — несжатая полоса, так она называлась, мучительная, протяжная, слегка воющая, царапавшая нежную мякоть детских сердчишек.

...Знал для чего-оо и пахал он и сеял,
Да не по си-ииилам работу затеял, —

тянул и вынимал душу из меня и из брата (и из мамы, я думаю, тоже) голос отца. Мы с братом сидели рядом, присмирев под гнетом песни — прижавшись и невольно слепившись в одно, два мальчика. Отец уже тогда пел о них: о тех, испитых и серых, кто никак не может поутру сесть в переполненный троллейбус. Червь сосет их больное сердце. Червь-пространство — это уж я после сообразил; пространство, которого никому из них (никому из всех нас) не досталось ни пяди. Уже с детства я знал этого червя — хотя еще ничего не знал. У прадедов ни пяди, даже если помещики, могли отнять, в любой день, хоть завтра, сломав над головой сословную шпагу. У дедов ни пяди. У дядей и теток ни пяди. Ноль. Голые победители пространств. Червь выжрал и у меня. Сделал меня бледным и общинным, как моль; я других не лучше. И только к пятидесяти годам (к сорока, начал в сорок) я избавился: лишь теперь сумел, вытравил, изгнал жрущего мое нутро червя, я сожну свою полосу. На жалость меня больше не подцепить — на бессмысленную, слезящую там и тут жалость. Меня не втиснуть в тот утренний троллейбус. И уже не вызвать сострадательного желания раствориться навсегда, навеки в тех, стоящих на остановке троллейбуса и курящих одну за одной — в тех, кто лезет в потрескивающие троллейбусные двери и никак, с натугой, не может влезть.

Вот и последствия трудоустройства, то бишь попойки у господина Дулова. Очередной гастрит. Лечусь. Третий день ем сухарики, жиденький рис.

Как-то я пожаловался врачу, он, бедный, тоже стоял, томился, мучительно долго курил и курил на троллейбусной остановке — оказалось, врач! Разговорились. Мне по случаю многое было интересно спросить (по врачам давно не хожу), но я только пожаловался на желудок. Он засмеялся:

— Вам есть полста?.. Так чего вы хотите!

Я сказал, чего: чтобы не болел желудок после выпивки.

Он смеялся.

Вспомнил о жене, о первой, конечно, — забытая и потому сохраненная от времени, она (ее лицо) все еще удерживала в себе сколько-то моих чувств. Наверное, она сдала: тоже за пятьдесят.

Да и чувства пережиты — лучше сказать, прожиты; отработанный пар.

Пытался представить ее полуседой (как и я) — никак не удавалось. Лицо ее (для меня) уже без перемен. Молодые губы и глаза слишком врезаны в память. Выбита в камне. Узнаю ли я ее, скажем, на улице?.. Я тоже потрепан времечком, но держусь. У меня нет живота. Жив и импульсивен. У меня — руки. У меня твердый шаг и хороший свитер; несколько чистых рубашек. (Если б еще ботинки!..)

Сведения (слухи) о приватизации приносил в основном Сем Иваныч Сурков, с пятого, когда-то мелкий работник Моссовета, а сейчас просто стареющий паникер с мутным взглядом.

Старый — он только и напугал стариков. Им, еще вчера строптивым и вздорным, ничто не шло на ум. Ни осень. Ни партия в домино. Ни пивко из горла. Они словно прощались с миром. За всю нынешнюю новизну (за все горы бананов) они, казалось, все-таки не отдадут и не выменяют общинно-совейскую труху, что угнездилась в их седых головах. Как это приватизировать и жить без прописки?.. Старухи прятали глаза, старики подозревали сговор. (Чтобы сын да обездолил родного отца?!.) Назывались, нашептывались баснословные суммы за каждый пахучий кв метр. Старуха тотчас затевала говорить по телефону, старик молчал и курил, а через пять минут, со слезящимися глазами, со стиснутыми челюстями старикан вдруг пробегал по коридору, на ходу напяливая кепку. Куда он бежал?.. (Ничего не имеющий, я мог себе позволить посмеиваться.)