Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович. Страница 86
Холин (кот ироничный), протянув руку, ловит пальцами висячую нитку на рубашке Зюзина. Показывает: мол, как рванул пуговицу, сукин сын!.. Холин медленно вытягивает нитку, наводя на чужой рубашке порядок. И улыбается: мол, всего-то в пуговицу обошелся взрыв, бранят, бранят медицину, а вот ведь препарат какой стоящий!
Иван Емельянович сдержан — эмоция уступает место подчеркнуто холодной, характерной для начальствующих психиатров ярости:
— ... Уверовали, что вы не дурак? Да знаете ли вы, скольких не дураков я здесь видел-перевидел? скольких умных, и каких умных, я вывернул наизнанку?.. Не чета вам.
В голосе тот же холод (голос тихо свирепеет):
— Думаете, задали нам загадку? Да мы каждый раз смеемся, когда видим и слышим ваши пустячные потуги себя замаскировать!.. Вы никакой не больной. Вы — никто. С точки зрения психиатра, вы — бесформенная амебная человеческая каша, которую теперь я вытряхну-таки и выверну (вы меня заставили) наизнанку. Мне и нужно было сегодня только одно: вас почувствовать.
Перевел дыхание:
— ... А дальше сами наизнанку вывернетесь — и сами же выложите мне все ваши дела!
Лицо его передернулось гримасой знания человеческих слабостей — гримасой привычного сострадания к людям (ко мне тоже).
Морщины коряво и несимметрично потянулись вниз, бороздя щеки, — человек, который сам колол. Человек помнящий. Человек отслеживающий был и всегда будет Иван Емельянович для властей предержащих. Как отстойник. Скудная мерка лояльности — функциональный человечишко, вынюхивающий наши «я». Он лжет, подумал я. Он не меня знает. Он про меня знает.
— Залечили моего брата. Вам не простится, — трудно выговорил я.
— Неужели? — он опять усмехнулся. Он провоцировал.
Я сделал полшага к нему. Ближе.
— Ну? — он смеялся, он нарочито меня недооценивал. Силен. Ему, мол, даже нет нужды кликать санитаров, чтобы выбросить человека вон.
Я еще шагнул. Я ничего (в тумане) не видел. Возможно, Иван сделал Зюзину некий их знак: не вмешивайся... Иначе бы тот опять уже повис на мне.
Усмехаясь, он еще и спрашивал, как спрашивает врач:
— ... Ум у вас работает, ничего плохого не скажу. Механизм смазан. А как насчет всего остального?.. Как руки? Как потенция?
— Руки? — Это я полушепотом, с угрозой (еще шаг, уже близко).
Отчасти Иван остерегся — он сидел, навалившись грудью на стол, теперь сидит несколько прямее. Отодвинулся. (Зрение приострилось. Все вижу.)
— Меня как раз интересуют ваши руки, — продолжал он, отодвинувшись (продолжал говорить в нем врач).
Но я-то знал свою реакцию, знал, что я его достану. Мне еще полшага, от силы шаг.
— ... Ну?!
Я повел плечом, а замаха не случилось. Я пытался, как пытается двинуться забывшийся паралитик. Вероятно, он предвидел. Кисть руки не набрякла кровью, пальцы не сплелись в кулак — ничего, ноль, вялость. Да и сам мой гнев оказался гневом-тенью, ничем — это и был так напугавший меня неудар.
Лицо Ивана Емельяновича, сжавшееся от силы моего гнева в точку (в которую я целил), теперь этак плавно отъехало и расширилось, обретя свои черты — нос, лоб, крепкие надбровные дуги, крупноголовый мужчина. Лицо серьезно. И вот что в лице: легкое торжество минуты. Сама минута. Усмешка человека, который эту провоцирующую минуту сотворил, высчитав загодя.
— Ну? — уже тихо.
Ощущение неудара для моей психики оказалось столь сложно, что я замер: лишился речи.
Но, вероятно, я все еще был им неясен. И слишком напряжен. И жалкая мокрота на моем лбу, шее, на щеках, на веках (вдруг) означила отнюдь не слезы и не пришибленность всех больных в этом мире, а лишь выступивший там и тут с легкой испариной их препарат.
Вот тут Иван Емельянович произнес, сказал Холину-Волину:
— Переводим его в Первую.
Знал, что я накачан и что перенакачан — знал, что ударить не смогу, но, вероятно, ему было важно увидеть, насколько я заряжен на удар — и рванусь ли? В один миг (когда я рванулся) я стал ему, профессионалу, понятен больше, чем за весь месяц (два?) здешнего пребывания. Он увидел мои глаза.
— Переводим в Первую. К Пыляеву.
Тут же пояснение (и как бы меж строк выговор) моему лечащему — Зюзину:
— И никаких больше посещений. Ни баб, ни пьянок. Дом отдыха себе устроил! (Донесли, разумеется, про Зинаиду с ее подругой.)
Зюзин кивнул.
— ... Ни баб, ни пьянок. Праздник кончился. Дозу Пыляев увеличит, но не сразу... И объясни этому бомжу (мне), что он у нас на игле.
Что-то еще, ироничное, стрекочет ему (подсказывает) Холин-Волин. Меня уводят. Точка. И ведь иду — я даже не помнил, как Зюзин взял меня под руку, безнажимно взял и не понукая повел. Я только чувствую — что иду, ведомый. Вероятно, как Венедикт Петрович, когда я вел его по коридору, меж вспыхивающих по обе стороны огнистых кустов электросварки.
В ушах еще звучат последние слова Ивана:
— ... Гнусь какая. И ведь правда, ударить хотел. Лечишь их, лечишь! Приходят за помощью и еще готовы гадить тебе на голову...
Холин-Волин ему что-то замечает — Иван разводит руками:
— Да разве на такой сучьей работе сдержишься!
Зюзин ведет. Держит меня под руку. Недалекий, простецкий, исполнительный и, надо признать, отважный врачишко Зюзин. Я еще в палате его оценил. Психи — не сахар, и тоже встают не с той ноги, страшна и пустячная ссора. Придавленные плавающими в крови нейролептиками, они вроде бы ладят. Но вот буйный заворчал — в ответ ему заворчал другой дебил, плечистый, как комод. Вопят. А вот и третий, бесноватый заика (пресечь их сразу, пресечь до драки, иначе не дай бог!) — Зюзин в белом халате, с болтающимися тесемками, бросается в самую их гущу. Разнимает и уговаривает. Расталкивает! (Судья среди осатаневших хоккеистов.) Медсестра, ах-ах-ах, спешит, бежит, зовет санитаров, кличет, но к их приходу Зюзин уже развел, растолкал больных по кроватям. Рассредоточил. Один. Обычный врачишко. Среднего росточка. С фальцетным голосом.
Когда уводили, раздался телефонный звонок, и я еще успел увидеть, как Иван Емельянович взял трубку. Исполнительный Зюзин застыл, уже было прихватив меня рукой под локоть. Звонок приостановил. Может, какие перемены? (Иные распоряжения?) Стоит Зюзин — стою я с ним рядом.
Иван Емельянович берет трубку (для него Зюзин и я, застывшие у дверей, — уже никто, запятая, секундная помеха) — слушает. Его щеки розовеют. Большой и теплый коровий язык облизывает главврачу его крупное сердце. Иван все же успевает указать Зюзину глазами (и рукой), мол, идите, идите! — но жест не вполне удался, и лечащий Зюзин, не будучи уверен, каменно стоит на полпути к дверям. Ждет. Жду и я. И тут мы — все мы — понимаем, Ивану Емельяновичу сообщили, что пришла, пришла, пришла подежурить длинноногая медсестра; Инна, наконец, на работе.
— А?
И еще он говорит в трубку (тоже нехотя):
— Да. Слышу.
Листает наугад какие-то бумаги — толщь бумаг, шелестящих в его крупных руках. (В бумагах больные, много больных, сотни. Мог бы там затеряться и я, больной, как все, смолчи я сегодня.) Иван Емельянович достает сигарету. Медленно закуривает, не отпуская ухом телефонную трубку — продолжая слушать. Возможно и так, что медсестра Инна еще не явилась. И вообще звонок мог быть сторонний (что-нибудь Минздрав, увольнение Срезневского). Но и Холин-Волин, и насторожившийся Зюзин, и я, в кабинете случайный, все мы знаем, помним об Инне (как помнит вся больница) — и потому этот звонок все равно о ней.
Лечащий ведет меня по коридору.
Считая меня совершившим ошибку (с Иваном надо ладить, умничать можно с кем другим), Зюзин выговаривает мне, как нянька нашалившему мальчишке:
— Вы же на препарате. Вы под защитой. Но вы ведь как неосторожны!..
А я смотрю вниз, на коридорные холодные кв метры, на свои выношенные тапки и на то, как развевается белый халат врача при ровном шаге.
В палате празднично пусто. Только Юрий Несторович, он спит. Зюзин и меня подтолкнул к кровати, спать, спать, — я лег. Я лег сразу и очень точно, в самую середину, словно Зюзин, прицелившись, попал мной в кровать.