Буква «А» - Маканин Владимир Семенович. Страница 6

А Хитянин все силился — все хотел сдуть кровавую пленку с нижней губы.

Двое шевельнули автоматами, переводя оружие с плеча к руке ближе. Спины нет — не жилец. Но сержант не хотел упустить живого, зачем бить труп. Оглянулся на столпившихся лагерников... Вышагнув вперед, он ударил сапогом сидячего Хитянина в лицо — и лица у зека больше не было.

Сказал солдату:

— Теперь добей его.

Хитянин еще смог поднять кровавую лепешку лица. Глаза видели мало. Но дуло зек, конечно, увидел и по-сумасшедшему прямо смотрел в его крохотный кружок. В бездонный кружок. Давай, сука. Давай.

Очередь в упор. А сержант уже бежал на там и тут глазевших зеков, грозно потрясая автоматом и загоняя их в барак... Возник опер. Бок о бок с ним — другой опер.

Появился на выстрелы и начлаг. Он закурил. Коротко меж собой обсудили. Пристреленный зек... Сам виноват; это ясно.

Опер осторожно, носком сапога туда-сюда поворачивал голову Хитянина. Рассматривал:

— Сумел, падла. Хорошую смерть нашел.

Начлаг переспросил:

— Что?

— Хороша смерть... Чужую, говорю, смерть он себе взял. Вожачью, а?

Начлаг коротко бросил:

— Свою.

Начлаг ушел.

Понабежала охрана — с разных углов лагеря. Частью из казармы, полусонные. Сержант с автоматом (и с фингалом на скуле) все еще загонял зеков в бараки, страшно крича, а то и передергивая затвором.

Опер, напряженность снимая, махнул рукой — убрать мертвого. Два охранника прихватили труп Хитянина за ноги и поволокли. Скоренько, скоренько, бегом! — метнулись туда, потом сюда. И вдруг повернули назад... Тупые! Ни фига не соображают!.. Наконец поволокли, как положено, к фельдшеру, чтоб на бумаге означил случай и смерть.

Так и волокли, головой по земле. Голова Хитянина болталась, цеплялась за траву, словно бы зек оглядывался. Охранник, державший правую его ногу, гыгыкнул напарнику — мол, этим вот ботинком, глянь, он врезал нашему сержанту. По яйцам...

— Ага! — сказал на бегу второй.

Солдаты охраны, попинав мяч, а затем приостановив вдруг игру, охотно обсуждали с зеками тяжкий этот случай. И такой внезапный!

— ...Ударил. Он первым меня. Ударил ни за что. И ведь я не сержант!

Так объяснял солдат охраны, тот самый, с цигаркой, кому досталось в подглазье от Хитянина. Мы — как вы, настаивал он. Мы солдаты... Он явно недоумевал... Вроде как сержанту можно, конечно, врезать ни за что — но он-то простой солдат! он служивый! Простой и тоже, заметь, обижаемый! За что же в глаз, если мы как вы?

И зеки (тоже охотно) соглашались:

— Да, спятил.

— Рехнулся Хитянин, это ясно...

Зеки в случившемся не винили охрану, винили Хитянина. Хотелось, чтоб все справедливо. Стояли в кружок и по-честному рассуждали. Но где они стояли и где рассуждали?.. А стояли они на той самой игровой полянке, в межбарачном пространстве, куда раньше зек и подумать не мог выйти. Ничто не напрасно. И не только стояли — теперь зеки сами пинали мяч. Теперь им можно... Здесь же, где Хитянин попробовал жизнь на прямой прорыв. Где застыл его немигающий взгляд в дуло. Так получалось понятнее. На траве... Мертвую голову зека заменило живое скольжение мяча.

И как раз тряпичный мяч отскочил далеко. Зек, всех опередив, бежал пнуть его разок-другой и не промахнуться! Зек становился в такую минуту серьезен. Остальные смотрели, одобрительно ему подсвистывая.

Начлаг отправился в командировку. Срочно... Считалось, что в Иркутск — в связи с вопросами зимнего снабжения лагеря. (Но он уже не вернулся, приискав себе другую работу.) Как оказалось, начлаг уже загодя считал свои дни.

Он попросту сбежал. В его столе нашелся черновик письма к жене (уехавшей прежде него). Там были такие выражения, как «Их безумие, готовое прорваться». И еще: «Не боюсь смерти, боюсь этого их безумия». Чей след пылил в начлаговских чутких мыслях — беглого Вани? или Коняева? Или, пожалуй, след Хитянина?.. Следы уже не стирались... Начлагу казалось, кто-то свыше и впрямь учитывает теперь каждую лагерную смерть. Не дает пропасть в прошлом... Кто-то знающий, что ничто не напрасно. Кто-то очень спокойный. «...Если бы ты видела, дорогая, мертвый взгляд пристреленного зека, когда его волокут головой по траве...»

И еще спешно приписанное: «...Как больная крыса, их злоба... инфицировать... затаится... дыша заразой из темного угла...»

В день отъезда начлаг вызвал к себе мрачноватого и всегда насупленного Лям-Ляма. Всего лишь с одним конвойным!.. Лям-Лям считался среди зеков правой рукой Коняева. Так что самим этим вызовом Лям-Лям был поощрен. Возможно, назначен. То есть теперь (вслед за Конем) он наследовал барак и вожачество.

Начлаг угостил папироской (сказал: «Кончаются»). И сам же (неслыханно!) расспрашивал обалдевшего зека о житье-бытье в бараке-один. Все ли справедливо у них в ужин с едой — без вожака, а? Отпускают ли с насыпи больных пораньше?.. Спросил и о Хитянине. Заметно ли было, как тот свихнулся?..

Начлаг закурил вторую папироску, но Лям-Ляму не предложил (кончаются!). Молчали. Лям-Лям сглотнул слюну.

Начлаг ему вдруг сказал, что, если рассуждать в общем и целом, — зеки и охрана как бы один-единый мир. Начлаг еще и прибавил: да-да, единый мир, потому что (такова природа вещей) — усвойте это, зеки!.. — потому что охрана и сам начлаг тоже не вне колючей проволоки. Тоже ведь внутри. Вот ключ к правде лагеря... Охрана тоже люди. Опутаны колючкой. Вместе... Этого уравновешивающего всех и вся оттенка потерявшийся Лям-Лям (он не сводил глаз с коробки папирос) так и не схватил. Не уловил.

В бараке-один, конечно, спросили, зачем он был зван, но Лям-Лям не понимал и только пожимал плечами. А зеки не понимали Лям-Ляма. Красота! Вот ведь и нашему лагерю определилось стать таким местом, где уезжающий начлаг вызывает и угощает зека последней папироской!.. В тот же день переволновавшийся Лям-Лям упал с разгружаемой машины, вывихнув руку. Что за вожак! С подвязанной рукой Лям-Лям то подымался, то спускался со строящейся насыпи. И нет-нет говорил глупости. Его мучило проснувшееся честолюбие. Он нелепо страдал. Еще и подвязанная рука придавала ему дурную значительность. Как портфель чиновнику.

Тяжко вздохнув, Лям-Лям еще раз взошел на самый верх насыпи и сделал знак. Зеки тотчас перестали бросать землю. Кач и взмах лопат прекратился по всему переднему краю. Пыль снесло ветерком.

Весь в синеве неба Лям-Лям, покашливая, понес какую-то невнятицу. Какую-то чепуху.

— Заткнись! — рявкнул на него появившийся наконец опер.

И лопаты зеков снова заскрежетали. Заработали.

Опер подошел ближе. Он подступил неслышно. Так что куривший Афонцев с опаской вскочил на ноги.

— Ты ведь знаешь, что там на скале?

Афонцев кивнул: кто ж не знает, если вы знаете. Там буква. И без бинокля ее отсюда видно. Если вглядеться...

— Что за буква?

— «А», — ответил Афонцев.

— Ясное дело. Буква «А» — всякому понятно. А что дальше? Что за слово?

Афонцев вновь послушно ответил: не могу знать. Он и правда не знал. И чуть отвернул лицо. Он опасался, что опер ему сейчас врежет.

Но опер только усмехнулся — мол, мне... Мне ты мог бы сказать! Иначе что за доверие?.. Если ты, Афонцев, со мной в прятки — я с тобой в злого дядю. Понял?

И ворчнул уходя:

— Буквы писать — надо знать зачем.

Опер на ходу, на скором шаге попытался тут же узнать у Фили — у нервного зека с одним глазом и перекошенной челюстью. Быстрый какой! Хотел выведать у зека, который куда лучше обращался с ножом, чем со словом. Но и урка Филя-Филимон ответил витиевато — если и знаю, не сразу скажу! Сурприз! Может, буква как раз в имени вождя... Херка тебе с бугорка, а?

И преданно (оловянно) Филя смотрел единственным глазом на опера. Готовый при случае тотчас впасть в истерику со слезой — да, ссаный опер! мы все за вождя!

Гора горбатилась справа от насыпи. На скале (самый верх горы) и сейчас болтался, покачивался ветерком зек, спущенный на веревке. Метров десять — одиннадцать. Веревка не была длинной. Выбивали самый низ буквы, подошву. За свои трудовые полтора часа — выбоина, щербатина на камне. Величиной с банный таз... С тропы этот таз виделся мелким пятном. А из лагеря — оспинкой.