Квази - Маканин Владимир Семенович. Страница 1
Владимир Маканин
Квази
ПОЧТИ РЕЛИГИЯ
Тропинка связана с детством. Тропинка тревожит нашу чувственность и, не тускнея от времени, остается одним из простых и непреходящих образов многоразового использования. (Но, разумеется, поезд необязательно везет нас домой, к детству. Поезд может мчать куда угодно. А мы смотрим из окон с приятной дорожной ленцой...) Путешественник из вагонного окна прежде всего видит шоссе, он сравнивает скорости: то поезд обгоняет машины, почему-то замедлившие ход (ага! мы впереди!), то машины, ощутив свободу пространства, победоносно устремились вперед. Устав соревноваться, взгляд путешественника скользнет на землю, на траву, и только тут станет видно тропинку — обычную тропку вдоль железной дороги. По ней никто не идет. Тропка тянется, чуть изгибаясь. (И ты понимаешь, что по тропке все же ходят от деревни к соседней деревне.) Выглянул ли ты в вагонное окно вечером или, потягиваясь и зевая, вышел из купе поутру, ты видишь на траве все тот же бегущий за тобой и не меняющийся ее рисунок, скромный ее почерк: тропинка тянется. На ней вновь ни души. (Ходят мало. Но ведь ходят.)
О КОНЦЕ ИСТОРИИ стали писать и у нас. Пришло это чуткое и особенное ощущение жизни. (Пришло ему время.) Есть мнение, что как раз через экономику универсальность западного бытия как-то очень быстро и заметно потеснила уникальность российского менталитета. Не без того. Но с другой стороны, нет сомнения и в том, что случившееся — внутренний процесс, наш процесс прежде всего. Достаточно посмотреть любой телесериал или глянуть на развалы книг в одном из больших наших городов, чтобы понять, сколь малое в сфере духа волнует. Бытие (а с ним и Время) словно бы утратило глубину. Не мыслитель и не писатель (традиционная российская фигура, палочка-выручалочка чуть ли не во всех областях духа), не ученый и не практик-строитель, а скорый журналист, телекомментатор, оседлавший информационный процесс и толкующий его, как ему кажется, — вот чем мы живем. События и факты (зачастую не бог весть какие) прокатываются по нас, как волны, то в одну, то в другую сторону, что и составляет жизнь. Мы с волнением прислушиваемся, а что сегодня, а как сегодня ему кажется, мы не отрываемся от его (или от ее, если это она) жестов, от улыбки или иронического прищура глаз: мы теперь до конца наших дней сели в кружок и сосредоточились на экране, то бишь на уровне бегло осмысленной информативности, мы живем (и живем не тяготясь, а уже с привычкой) на этой глянцевой меняющейся поверхности фактов, мы двумерны, и иначе нам не уследить и не понять, таково измерение времени — плоскость.
«Социализм с человеческим лицом» или «капитализм с дочеловеческим лицом» — сочетания слов еще нет-нет и всплывают, но за ними уже нет реальности. Слова уплощены, необъемны идеи. Все характеристики жизни (зато!) теперь наверху — они зримы, как кожная гладкость или, напротив, кожная болезнь. Жилье, Еда, Одежда и единица их измерения Деньги — вот что нас волнует, тесня одну за другой как былые, так и новые наши идеи и исчерпывая нас как нас. Русские обрели наконец быстро движущуюся поверхность жизни. Русские обрели наконец безобъемную меру. А с ней и известную горечь. (Ах, где она, наша глубина!..)
В СВОЁМ ОГОРЧЕНИИ МЫ НЕ ОДИНОКИ; более того: мы только теперь и приобщены к большому числу уже огорченных. Вот уже несколько десятилетий Запад (в особенности Европу) волнует та же проблема уплощившейся жизни. Интеллигенция только и говорит (и пишет, много пишет) о том, что человек перестал быть гомо сапиенс и что глубина духовной жизни невозвратно утрачена, а по следам утраты — шаг в шаг — подкралась известная беда: смещены нравственные оценки. (По общепринятым меркам добро и зло вовсе не отличимы — вот о чем они пишут. Адольф, любивший свой народ, любивший детей, животных, — не сходящий со страниц иллюстративный пример). Тоталитарные режимы XX века если не доказали, то, во всяком случае, показали, что человек (Человек...), предоставленный самому себе, своим планам и идеям, страшен. И в страшности этой нет случайности. Скорее закономерность. То, что высмотрено внутри каждого из нас Достоевским и его школой, ницшеанством, фрейдизмом — ведь это мы. Но и это (как многие теперь догадываются) еще далеко-далеко не все. Оттого-то человеку и нельзя доверить никакую, хотя бы и самую замечательную, серьезную идею. (И — вообще говоря — никакую серьезную мысль.) Человек не есть гомо сапиенс. Возможно, никогда им и не был, если без самообмана. А мысль его только тогда и была мыслью, когда она была производственно-технологической. То есть мыслью о труде и мыслью о природе, но не мыслью о человеке. Так что человек может жить только шаг за шагом, потихоньку, не дергаясь и не пытаясь самого себя опередить. Человек может (и должен) двигаться только так, как оно само движется: перемещаясь во времени в некую назначенную ему эволюционную нишу, как вид растений или отряд животных. То есть так, как его и ведет его биология: процесс естественных изменений.
Потому и говорят и пишут не об очередном историческом тупике (тупики бывали и раньше), а о конце истории, ибо какая же история может быть у биологического вида, даже если он очень развит, имеет компьютеры и ракеты, однако же по всей своей сути живет видом, а не индивидом? Можно говорить об эволюции, о накоплении изменений, об отдельных гипертрофированных органах (скажем, об интенсивной мозговой деятельности), о мутантах и даже о внутренних законах развития вида в целом, но никак не об истории — истории скажите бай-бай!..
И только на этом спокойном внеисторическом пути человеку воздается (и уже воздается) самым высоким за все времена уровнем жизни. Человек будет жить пульсирующей биологической общей массой. Это лучшее, что у него есть. И это не только острастка. Если человек (индивидуум в поисках некоей сверхидеи) и захочет вырваться из нынешнего общего контекста (из биопроцесса) — он не сможет. Во-первых, ему не дадут. (Это как раз острастка: люди, кажется, больше уже не позволят кому бы то ни было, хотя бы и с самой гениальной идеей, вмешиваться в ход времени.) Во-вторых (и в главных), ему не суметь. Ищущему индивидууму (хотя бы и гению) уже не суметь связать реалии нынешнего дня с предыдущей историей, притом что проблемой несвязывания как раз и стала сама реальность. «Ему не суметь» — это ведь приговор. Реальность, к которой ты (он, я, кто угодно...) обращаешься для исследования, как бы исчезает. Ход твоей мысли весь из шажков, из предыдущих шагов общечеловеческого процесса, в которых уже загодя закодирован наш перманентный страх. Ты погружаешься не в факты, а в книги прошлого. Ты не можешь повлиять, ты весь из цитат. А реальность меж тем продолжает идти своим путем. Все это и называется теперь в европейской мысли — концом истории.
Определившаяся в этих двух словах озабоченность является сегодня приоритетом для умов Запада. Высокий уровень жизни, чистые улицы, уютные кафе, улыбающиеся люди. Все существует. Все движется. Жизнь, вне всякого сомненья, идет, и в то же время словно бы не мы живем, а некая общая биологическая жизнь живет нас, проживает нас. (Мы ничего не хотим сверх. Мы не хотим никакой мысли о нас самих. Мы будем держаться общечеловеческих ценностей, а в остальном пусть идет как идет.)
«КОНЕЦ ИСТОРИИ?» — так называется уже знаменитая ныне работа Фукуямы. Автор в финальном абзаце признается в ностальгии: «...конец истории печален. Борьба за признание, готовность рисковать жизнью ради чисто абстрактной идеи, идеологическая борьба, требующая отваги, воображения и идеализма, — вместо всего этого экономический расчет, бесконечные технические проблемы, забота об экологии и удовлетворение изощренных запросов потребителя. В постисторический период нет ни искусства, ни философии; есть лишь тщательно оберегаемый музей человеческой истории. Я ощущаю в самом себе и замечаю в окружающих ностальгию по тому времени, когда история существовала...»