Неадекватен - Маканин Владимир Семенович. Страница 12

Олежка еще разок окликнул — по имени-отчеству:

— Петр Петрович... Водочки, а? Или, может, чаю покрепче?

— М-м, — стонал тот лежа, уткнувшись в подушку.

Луна и любовь, похоже, его доконали, — Олежка лишь сонно улыбнулся — и вышел к последним ночным звездам.

А старик с очередным стоном поднялся. Включил зачем-то свет...

На обратном пути Олежка увидел в дверном проеме, что старикан раздевался. (Наконец-то.) Петр Петрович снял пиджак, брюки, снял и белую рубашку, бережно развешивая свое добро на плечики. А крепкий телом! — отметил Олежка.

Неугомонный старик загремел какой-то посудиной. Задвигался. И бормотал себе под нос: «Надо! Надо!..»

Олежка метнулся к нему:

— Дядя. Не сходите с ума! Не делайте этого!

Уже в который раз по приезде сюда Олежка уговаривал Петра Петровича принимать какое-нибудь всем известное лекарство от давления. (Если это давление!) Сейчас классные препараты! У гипертоников никаких же проблем! «Дядя! Стоп, стоп!» Сию же минуту он, Олежка, толкнется к крутым Крутовым.

К Крутовым — а можно и к соседям по даче слева, там своя пара живучих стариков — спросить таблетку легче легкого! «Это же дикость, дядя!» — выкрикнул Олежка, в недавнем прошлом — читающий солдат. И — замер.

Теперь правильнее было молчать. Так Олежке подумалось. Он не мог оторвать глаз. Он каждый раз замирал и не мог оторвать глаз при этом действе.

Старик, его дядя, с опасной бритвой в руке уже восседал за столом, наклонившись над пустой белой тарелкой. Вид был торжественный. Вид был словно бы кому-то угрожающий. На миг старик сосредоточился. Раз — и решительным движением он надрезал левую у запястья. Пустил кровь.

— Средневековье! Дикость! — шепотом вскричал Олежка.

Он все выкрикивал про дикость — а старик рассуждал спокойно:

— Да, диковато. Это правда... Но мой дед (а твой, между прочим, прадед) так поступал.

— Твой дед, дядя, а мой, между прочим, прадед жил в прошлом... нет, уже в позапрошлом веке! Это всё были придурки. Представляю, какой это был мудак! Он наверняка верил в леших! в домовых!

— Неправда. Он не верил в нечисть, — отвечал старик, сливая кровь вялой струйкой.

В тарелке красного было на палец. Немного. Не так уж много. Старший Алабин показал глазами на бинт, и Олежка, спохватившись, перевязал ему руку... Продолжая бранить родного ему, но несомненно пещерного человека.

Петр Петрович выпроводил племянника из своей комнаты. Оставшись один, сразу лег. Он притих. Теперь-то он уснет.

Теперь-то я усну. Кровопуск действовал на меня лучше таблеток, и дело, конечно, не в дедах-прадедах. Таблетки я перепробовал. Они бы не удержали меня дома. Еще меньше они удержали бы меня в саду, вблизи Аниных окон. В какую-то минуту я бы шагнул через тот порог.

После кровопускания душа ныла. Но помаленьку.

Переживал он за меня! Олежка хороший парень. Но что-то в разговоре меня кольнуло. И я ему выразил. (Возможно, несколько напыщенно, но уж зато прямо.)

— Ты тоже — Алабин. Фамилию надо поддерживать.

Он только хохотнул:

— Фамилию?.. О чем это вы, дядя. Да кто в наши дни поддерживает фамилию!

В его смешке вновь послышалось нечто — вроде как грубоватый намек на родного дядю. Только-только так славно поддержавшего фамилию в психушке.

Но ведь мне нечего таить. Я открыт.

— Ты хоть знаешь ли заключение врачей обо мне?

— А?

— Заключение врачей не знаешь?

Он не знал. Я дал ему копию бумаги. То-то, мой милый!

Олег прочитал. Мне показалось, он разочарован. И врачами психушки отчасти разочарован (результатами их обследования) — и мной, вернее, моим столь скорым и свободным оттуда возвращением. Он, кажется, загрустил. (Уже было настроился носить мне передачи! Приятно же, когда дядю запрут на полгода.)

Это я так шучу. Это я так его поддразниваю. Он меня любит. Я знаю. Потому и поддразниваю его. Мы — родные.

В подробностях (и с удовольствием) я ему поведал, что как ни крутили, как ни вертели эти ершистые врачишки и даже сам Башалаев, а накрутить-навертеть мне лишнего так и не смогли. Слабо им.

— Ты понял?.. Я всего лишь неадекватен к жизни, мой мальчик.

Я отступил чуть в сторону, чтобы видеть его молодое лицо. Засмеялся — и внятно ему сказал:

— А кто сейчас адекватен?

На третью ночь луна забралась так высоко, что я на нее не смотрел. Я лег спать и решительно отвернулся к стене.

Луна выше — ночь светлее. Это так забирает!.. Это меняет мир. Меняет человека. Вот поэтому я лег, отвернувшись от всей лунной торжественности, и сразу же настроился на сон. Лицом к стене. Без размышлений... А потом вдруг встал, быстро оделся и вышел. Сначала к кустам боярышника. На тропу. А дальше тропа повела, ноги шли сами.

И надо же такому произойти в минуту моего там появления: единственное светлое окошко (в ее спальне) как раз погасло. Но вот что сначала!.. Сначала Аня к окну подошла, приблизилась и в заоконную темноту вгляделась. Я тотчас взволновался. Она смотрела. Она прилипла к окну на полную минуту, не меньше!

Однако, чтобы себя контролировать (урок Башалаева), я стал над собой и над своим воображением подсмеиваться. Подумать, мол, Аня подумала у ночного окна (иронизировал я), да только не обо мне, а о том битом маньяке. Которого она все еще боится. (Жалеет и боится.) О нем ее ночные мысли. А не о тебе, глупый старик!.. Так умело я себя осаживал. Бабец и луна. (Именно так, по-башалаевски.) Держал себя в узде — ирония, сарказм, все как надо. И я не понимаю, как это я опять направил туда шаги.

Я уже прошел калиткой. (Она подумала, подойдя к окну, все-таки обо мне...) Я уже обогнул дом, чтобы войти со стороны веранды. (Дверь там легкая, никакая.) Если ее муж уехал, машины нет. Но посмотрел ли я сквозь яблони в сторону их гаража? Вот этого я не помнил. (Ворота гаража в случае отъезда были бы слегка приоткрыты...)

Прихожая, как и в тот раз, мне показалась (при луне) огромной. Я повернул шаги сразу к спальне и, чуть робея, приостановился. Но луна так сияла! Разбрызгивала!.. Отвага и любовь переполняли мое старое сердце.

Я стоял на предпороге. Нет, я уже шагнул: стоял в трех, что ли, шагах от ее постели.

Но я не услышал в чуткой тишине дыхания спящей. Замер... Вместо сонных придыханий с той стороны, где подушки, послышался ее, Ани, негромкий мягкий голос — она спросила: «Это вы?..» В лунной полутьме и тишине расслышалось совершенно неожиданное: «Это вы?..»

Простенько так, буднично спросила, чтобы меня (и себя) не напугать. Я сказал — «да». Что я еще мог. И стоял... застигнутый на месте воришка! Стоял весь вдруг в робости. (И в стыде за эту ночь. За высокую луну.)

И тогда она сказала (я же знаю: думала, она думала, когда на миг подходила к окну) — «Идите ко мне».

Я вернулся в Осьмушник умиротворенный, тихий. Покой и счастливая слабость. Как вдруг со стоном-вскриком во мне прорвалось...

Надо же, как меня взволновало! Как разобрало. Всерьез и со страстью я себе доказывал, повторял, что есть же и во мне что-нибудь привлекательное, что бывает приманивающая стариковская красота... что Аня сама ждала... что в окно выглядывала!.. и что в конце концов ее муж тоже не гиацинт. Ей тридцатник, а ему-то полтинник! (Могла и во мне увидеть.) Быстро-быстро я говорил, спешил сказать (сам себе), что нет, нет, нет!.. не только из-за ее испуга и ее жалости ко мне. Сам акт был так скромен, тих, это правда! — нас словно бы притушило, приструнило луной, вдруг засиявшей в окна. Но ведь как-никак любила! Не только же из боязни за меня и за мою непредсказуемость! Меня мучил этот рассудочный итог. Я что-то бормотал. Я до боли прикусывал губу. (И как в детстве, не соображая, насасывал солененькое.)

Бормотал, уверял себя... А насмешливые и злые зубы-зубчики знай подгрызали старику его нелепое сердце. (И луна спряталась. Не хотела, подруга, очной ставки.) Я сел прямо на крыльце, ноги в траве. Я даже курить не мог. Думать не мог. Пожалела? Ну да — пожалела. Это Аня. Этакий шрам на ее психике. (Чтоб у меня из оторванного уха не прыскала струйка пульсирующей крови?.. Чтоб с отбитыми почками жалкий старик не вскрикивал, мочась в общественном туалете: «О-ёй. О-ёёёй».)