Один и одна - Маканин Владимир Семенович. Страница 40
...они меня ненавидят, и пусть...
Но главная беда Нинели Николаевны состояла не столько в возникшей изоляции и не столько в озленности, сколько в возврате переживаний спустя время – она ведь мучилась после. Вечер за вечером вязала она теперь дома и, чужая всем, мучилась от содеянного: она винила только себя. Припоминала свои слова все до единого, сказанные тогда по телефону, и – по крупинкам – бросала их на те или иные весы, ища, но не находя оправдания. Чувство вины еще обострилось, когда она вдруг перестала в дни зарплаты видеть молодую женщину у кассы: красивую Валю продолжало уносить ослабевшим, но еще дующим ветром и унесло теперь куда-то совсем далеко. (То ли сама она не ужилась в новом отделе, то ли остаточная месть жен достала ее и там.) Вали – не стало.
Нинель Николаевна мучилась:
– Единственный раз в жизни я позволила себе слабость – и слабость немедленно обернулась подлостью... Мне ни в коем случае не надо было вести разговор с женой – но как, как если она впрямую спрашивает: «Что вы хотите?» «Хотела бы поговорить с вашим мужем». «А в чем дело – разве это тайна?» – и как после этой ее интонации я могла повесить трубку или промолчать? А ведь могла: надо было только перетерпеть, и надо было непременно поговорить прежде с самой Валей. Поговорить и ее понять, может быть; даже сдружиться. А что?., она была спокойна и скромна, она смущалась, она даже не курила, что по нынешним временам среди молодежи – редкость!..
Образ молоденькой девушки, хорошенькой, но скромной и тихой, которую приносят в жертву властные жены начальников, которая не имеет сил им ответить и, ославленная, теряет работу, – образ этот мучил Нинель Николаевну. Она пошла в отдел кадров, но там ничего не знали. Такая-то уволилась – и все. Затем и через горсправку Нинель Николаевна не нашла ни новой работы Вали, ни прописки, где та живет: ни следа. Ее словно бы поглотил огромный город, эти башни, дома с миллионами и миллионами окон, которые прячут свои тайны и которые не просто же так манят к себе одинокого человека по вечерам.
Нинель Николаевна на время лишилась сна. Она тягостно вздыхала:
– Валечка, Валя...
Ваня Авилов с своей пьяной бедой был человек трудный, был из тех, кого устроить на работу только через отдел кадров непросто. Но ведь если бы просто, разве бы зазвонил телефон, когда Геннадий Павлович мыл посуду, когда он оставил литься струю воды, и подошел, и с екнувшим сердцем переспросил: «Ваня?.. Авилов?» Образ из прошлого, взывая о помощи, означился отчетливо и ясно. И на другой же день Геннадий Павлович взялся за устройство. Святых, напоминающих о юности дел не так уж много, и как же можно было не поспешить.
Нет, Ваня Авилов, 55 лет, служащий, женат, двое детей, не пришел в первый же день на работу выпивши, хотя, может быть, именно не выпивший пришел он туда резок и агрессивен в разговоре, но, впрочем, и это уже не имело значения, так как вышестоящее начальство попросту и независимо ни от чего навело соответствующие ситуации справки. (А даже и справок не наводя, но не желая, чтобы разбухали кадры за счет непонятных и не своих людей, не подписало приказ.) Ваню Авилова, 55 лет, служащего, сразу же утратившего свой агрессивный дух и настрой, вышибли через два дня. Правильнее сказать – его не взяли.
Геннадий Павлович заметно нервничал и ходил по коридорам НИИ бледный, белый лицом – он догадывался, что будет трудно и что Ваню Авилова придется поддерживать, отстаивать, но он никак не думал, что все кончится так скоро, так просто.
Плюс выговор. (Много повоевавший с ними в юности да и сейчас столько раз засыпавший под сладкие мнимые бои со сверхначальниками, Геннадий Павлович оказался так жалко бессилен. Его не пригласили поговорить. Даже не вызвали, вовсе обойдясь без его мнения. Они даже не захотели, чтобы он отступился, скажем, от своего Авилова... совсем просто и обидно у него на столе появилась эта белая в пол-листа бумажка. Бумажонка, даже и с опечатками. Даже не выгнать. Совсем просто – не утвердить.)
Заодно и именно что походя Геннадию Павловичу выговорили через непосредственного его начальника; в сущности, даже и прикрикнули не сами, а посредством кого-то. А когда люди от Голощекова стали сбегать к оживившемуся и потирающему лапки злодею Птышкову, сбегать им не мешали (по сути, сбегающих поощрили), оставив Голощекову в его отделе двух наглых мальчишек двадцати пяти лет от роду. «Да ладно... Я уж вижу, что ты мало тут значишь. Я не в обиде», – сказал ему Ваня Авилов и ушел, когда Геннадий Павлович, запинающийся, с прыгающими губами, стал было объяснять.
Он ушел искать другое место.
А Геннадий Павлович, с комом в груди, остался.
Чтобы помочь, надо что-то собой значить. И, быть может, этого что-то добиваться в течение жизни? – мысль истончалась и истончалась, а острие ее обернулось, разумеется, грубостью практической правды. (Мысль не доходила до большей, чем сама, глубины.) Неужели же помощь, бескорыстие, искренний отклик души удаются как раз тем, кто только и может обеспечить эту помощь своим чином, весом? И что же: Геннадий Голощеков должен был не философов читать и не размышлять о человечестве в упоении собственным интеллектом, а добиваться для себя высокого места, должности, значения и уже в связи с этим местом, должностью и значением – власти?.. Но какова банальность! Он наслаждался познанием, а необходимо было одновременно с этим лезть по лестнице вверх – неужели так?.. Перед Геннадием Павловичем восстало нечто нехорошее, нелюбимое издавна, встала некая пелена, за пеленой – нечто пугающее. (Он шел после работы домой.) Он шел как в клочках тумана.
Весьма грубые и как бы оставленные для него Ваней Авиловым мысли о значении: о мужской значимости, о влиянии – какие всё простенькие, казалось, мысли! Как мало в просторе той определяло само по себе чувство и само по себе желание: скажем, желание помочь, не зря же Геннадий Голощеков в свою пору не только блистал – значил! Это знается с молодости (новизны нет), но ведь именно с молодости, с момента, когда его окрикнули и как бы уличили, он не хотел этого знать и не хотел значить, пожалуй, настолько же, насколько всю дальнейшую жизнь хотел и ждал подобного случая, чтобы помочь, рискнуть, пожертвовать хоть чем-то и добиться. И случай пришел, пусть невеликий, пусть мелковатый, но тот самый случай, типический, и не в том суть, что, будь сейчас Голощеков начальником рангом повыше, он бы сумел помочь бедняге Авилову. Поступок – вовсе не плоское дополнение самого себя. Суть даже не в том, что начальники Авилову помогать не хотят; а неначальники хотят, но не могут, – суть в том, что...
Перед его глазами вставала на улице белая клочкастая стена тумана, отчего Геннадий Павлович вдруг тряс головой, туман этот стряхивая и улучшая видимость, но она, улица, была и дальше словно бы в легких, невесомых клочках хлопка. Падало как бы с неба. И как ни медленно Геннадий Павлович шагал, он все натыкался на нее, на улицу в тумане.
Он мудрел в этот миг (проживал заново и быстро свою жизнь) – он в считанные минуты мудрел, перемножая свой интеллект на практическую любовь к всевозможным авиловым, свою – на практику иной жизни (на иную, непрожитую, тоже возможную жизнь); если бы Геннадий Павлович продолжал идти с работы, с той же ошеломляющей скоростью мудрея, то на подходе к дому, к вытертой скамейке, где качели для детей и где обычно сидят слесари, он подошел бы уже глубоким стариком, мудрым до последнего предела, перемноженно мудрым, проницательным, дряхлым и в то же время чудовищно и гениально далеким от людей, как мессия, как Будда нового века. Но природа начеку. Природа не позволяет человеку от некоего случайного опыта мудреть с такой скоростью дольше, чем минута-две, она не дает дойти спокойным шагом до дома, до скамейки, где детские качели, иначе возросшая мудрость человека, одного в отрыве от прочих, станет слишком всеобъемлющей. Что-то понял, и хватит. Довольно и одной-двух таких минут. И чтобы не шел он так до дома, скорость его шага стала сбиваться сама собой; нога ступила неверно, отчего Геннадий Павлович, как-то вдруг занервничав, сделал шаг в сторону. Затем сделал и вовсе неверный шаг. И его сбило машиной.