Педагогическая поэма - Макаренко Антон Семенович. Страница 129
Я стою на свободном пространстве, у портретов, и вижу до конца весь оазис столовой, неожиданным чудом выросший среди испачканной монастырской пустыни. В столовой стоит поражающая слух тишина, но на румянце щек, на блеске глаз, на неловкой грации смущения она отражается, как успокоенная правда, как таинство рождения чего-то нового.
Так же бесшумно, почти незамеченные, в двери входят один за другим трубачи и барабанщики и,, тихонько оглядываясь, озабоченно краснея, выравниваются у стены. Только теперь увидели их все, и все неотрывно привязались к ним взглядом, позабыв об обеде.
Таранец показался в дверях:
— Под знамя встать! Смирно!
Горьковцы привычно вытянулись. Ошарашенные командой куряжане еле успевали оглянуться и упереться руками в доски столов, чтобы встать, как были вторично ошарашены громом нашего энергичного оркестра.
Таранец ввел наше знамя, уже без чехла, уверенно играющее бодрыми складками алого шелка. Знамя замерло у портретов, сразу придав нашей столовой выражение нарядной советской торжественности.
— Садитесь.
Я сказал колонистам короткую речь, в которой не поминал уже им ни о работе, ни о дисциплине, в которой не призывал их ни к чему и не сомневался ни в чем. Я только поздравил их с новой жизнью и высказал уверенность, что эта жизнь будет прекрасна, как только может быть прекрасна человеческая жизнь.
Я сказал колонистам:
— Мы будем красиво жить, и радостно, и разумно, потому что мы люди, потому что у нас есть головы на плечах и потому что мы так хотим. А кто нам может помешать? Нет таких людей, которые могли бы отнять у нас наш труд и наш зарабаток. Нет в нашем Союзе таких людей. А посмотрите, какие люди есть вокруг нас. Смотрите, среди вас целый день сегодня был старый рабочий, партизан, товарищ Халабуда. Он с вами перекатывал поезд, разгружал вагоны, чистил лошадей. Посчитать трудно, сколько хороших людей, больших людей, наших вождей, наших большевиков думают о нас и хотят нам помочь. Вот я сейчас прочитаю вам два письма. Вы увидите, что мы не одиноки, вы увидите, что вас любят, о вас заботятся:
Читая эти письма, я через верхний край бумаги поглядывал на ребят. Они слушали меня, и душа их, вся целиком, столпилась в глазах, удивленных и обрадованных, но в то же время не способных обнять всю таинственность и широту нового мира. Многие привстали за столом и, опершись на локти, приблизили ко мне свои лица. Рабфаковцы, стоя у стены, улыбались мечтательно, девочки начинали уже вытирать глаза, и на них потихоньку оглядывались мужественные пацаны. За правым столом сидел Коротков и думал, нахмурив красивые брови. Ховрах смотрел в окно, страдальчески поджав щеки.
Я кончил. Пробежали за столами первые волны движений и слов, но Карабанов поднял руку:
— Знаете что? Что ж тут говорить? Тут… черт его знает… тут спивать надо, а не говорить. А давайте мы двинем… знаете, только так, по-настоящему… «Интернационал».
Хлопцы закричали, засмеялись, но я видел, как многие из куряжан смутились и притихли, — я догадался, что они не знали слов «Интернационала».
Лапоть влез на скамью:
— Ну! Девчата, забирайте звонче!
Он взмахнул рукой, и мы запели.
Может быть, потому, что каждая строчка «Интернационала» сейчас так близка была к нашей сегодняшней жизни, пели мы наш гимн весело и улыбаясь. Хлопцы косили глазами на Лаптя и невольно подражали его живой, горячей мимике, в которой Лапоть умел отразить все человеческие идеи. А когда мы пели:
Чуешь, сурмы загралы,
Час расплаты настав… Лапоть выразительно показал на наших трубачей, вливающих в наше пение серебрянные голоса корнетов.
Кончили петь. Матвей Белухин махнул белым платком и зазвенел по направлению к кухонному окну:
— Подавать гусей-лебедей, мед-пиво, водку-закуску и мороженое по полной тарелке!
Ребята громко засмеялись, глядя на Матвея возбужденными глазами, и Белухин ответил им, осклабясь в шутке, сдержанно расттавленным тенором:
— Водки-закуски не привезли, дорогие товарищи, а мороженое есть, честное слово! А сейчас лопайте борщ!
По столовой пошли хорошие, дружеские улыбки. Следя за ними, я неожиданно увидел открытые глаза Джуринской. Она стояла в дверях столовой, и из-за ее плеча выглядывала улыбающаяся физиономия Юрьева. Я поспешил к ним.
Джуринская рассеянно подала мне руку, будучи не в силах оторваться от линий остриженных голов, белых плеч и дружеских улыбок.
— Что это такое? Антон Семенович… Постойте!.. Да нет! — У нее задрожали губы. — Это все ваши? А эти… где? Да рассказывайте, что здесь у вас происходит?
— Происходит? Черт его знает, что здесь происходит… Кажется, это называется преображением. А впрочем… это все наши.
10. У подошвы Олимпа
Май и июнь в Куряже были нестерпимо наполнены работой. Я не хочу сейчас об этой работе говорить словами восторга.
Если к работе подходить трезво, то необходимо признать, что много есть работ тяжелых, неприятных, неинтересных, многие работы требуют большего терпения, привычки преодолевать болевые угнетающие ощущения в организме; очень многие работы только потому и возможны, что человек привык страдать и терпеть.
Преодолевать тяжесть труда, его физическую непривлекательность люди научились давно, но мотивации этого преодоления нас теперь не всегда удовлетворяют. Снисходя к слабости человеческой природы, мы терпим и теперь некоторые мотивы личного удовлетворения, мотивы собственного благополучия, но мы неизменно стремимся воспитывать широкие мотивации коллективного интереса. Однако многие проблемы в области этого вопроса очень запутаны, и в Куряже приходилось решать их почти без помощи со стороны.
Когда-нибудь настоящая педагогика разработает этот вопрос, разберет механику человеческого усилия, укажет, какое место принадлежит в нем воле, самолюбию, стыду, внушаемости, подаражанию, страху, соревнованию и как все это комбинируется с явлениями чистого сознания, убежденности, разума. Мой опыт, между прочим, решительно утверждает, что расстояние между элементами чистого сознания и прямыми мускульными расходами довольно значительно и что совершенно необходима некоторая цепь связующих более простых и более материальных элементов.