Преследователь - Кортасар Хулио. Страница 8

Мы закуриваем «Голуаз». Джонни разрешили немного коньяка и не более восьми-десяти сигарет в день. Но видно, что курит, если можно так сказать, его телесная оболочка, что сам он вовсе не здесь, будто не желает вылезать из глубокого колодца. Я спрашиваю себя, что он увидел, перечувствовал за последние дни. Мне не хочется волновать его, но если бы вдруг ему самому вздумалось рассказать… Мы курим, молчим, иногда Джонни протягивает руку и водит пальцами по моему лицу, словно удостовериваясь, что это я. Потом постукивает по наручным часам, глядит на них с нежностью.

– Дело в том, что они считают себя мудрецами, – говорит он вдруг, – Они считают себя мудрецами, потому что замусолили кучу книг и проглотили их. Меня просто смех разбирает: ведь в общем они – неплохие ребята, а живут, уверенные в том, что все, чему они учатся и что делают, – вещи ох какие трудные и умные. В цирке тоже так, Бруно, и среди нас тоже. Люди думают, мол, в таком-то деле – верх трудности, и потому аплодируют трюкачам-акробатам или мне. Не знаю, что им при этом кажется. Что человек на части разрывается, когда хорошо играет? Или что акробат руки-ноги ломает, когда прыгает? В жизни настоящие трудности – совсем иные, они вокруг нас – это все то, что людям представляется самым простым да обычным. Смотреть и видеть, например, или понимать собаку или кошку. Вот это трудно, чертовски трудно. Вчера вечером я почему-то стал глядеть на себя в зеркало, и, верь не верь, это было страшно трудно, я чуть не скатился с кровати. Представь себе, что ты со стороны увидел себя, – одного этого хватит, чтобы обалдеть на полчаса. Ведь в действительности же этот тип в зеркале – не я; мне сразу стало ясно – не я. Вдруг, не знаю как, но понял – нет, не я. Душой почувствовал, а уж если почувствуешь… Но получается как в Палм-Бич, где на одну волну накатывает другая, за ней еще… Только успеешь что-то почувствовать, уж накатывает другое, приходят слова… Нет, не слова, а то, что в словах, какая-то липкая ерунда, тягучие слюни. И слюни душат тебя, текут, и тут начинаешь верить, что тот, в зеркале, – ты. Ясное дело, как не понять. Как не признать себя – мои волосы, мой шрам. Но люди-то не понимают, что узнают себя только по слюням. Потому им так легко глядеться в зеркало. Или резать хлеб ножом. Ты режешь хлеб ножом?

– Случается, – говорю я с иронией.

– И тебе хоть бы что. А я не могу, Бруно. Один раз за ужином как швырну все к черту – чуть глаз не вышиб ножом японцу за соседним столиком. Было это в Лос-Анджелесе, скандал получился жуткий… Я им объяснял, объяснял, но они меня схватили. А мне казалось – понять-то так просто. В тот раз я познакомился с доктором Кристи. Хороший парень; да что я про врачей…

Он машет рукой, рассекая воздух с разных сторон, – и словно остаются там невидимые взрезы. Улыбается. Мне же чудится, что он один, совершенно один. Я – просто пустое место рядом с ним. Если бы Джонни ткнул меня рукой, она бы прошла сквозь меня, как сквозь масло или дым. Потому-то, наверное, он так осторожно гладит пальцами мое лицо.

– Вот хлеб на скатерти, – говорит Джонни, глядя куда-то вдаль. – Вещь как вещь, хорошая, ничего не скажешь. Цвет чудесный, аромат. В общем, я – одно, а это – совсем другое, ко мне никак не относится. Но если я к нему прикасаюсь, протягиваю руку и беру его, тогда ведь что-то меняется… Тебе не кажется? Хлеб – не часть меня, но вот я беру его в руку, ощущаю и чувствую, что это тоже существует в мире. Если же я могу взять и почувствовать его, тогда, значит, и вправду нельзя сказать, будто это – вещь сама по себе, а я – сам по себе. Или, ты думаешь, можно?

– Дорогой мой, тысячелетиями великое множество длиннобородых умников ломали себе головы, решая эту проблему.

– В хлебе – своя суть жизни, – бормочет Джонни, закрывая лицо руками. – А я осмеливаюсь брать его, резать, совать себе в рот. И ничего не происходит, я вижу. Вот это-то – самое страшное. Ты понимаешь, как это страшно, что ничего не происходит? Режешь хлеб, вонзаешь в него нож, а вокруг все по-старому. Нет, это немыслимо, Бруно.

Меня стало беспокоить выражение лица Джонни, его возбуждение. Все труднее и труднее склонять его к разговору о джазе, о его прошлом, о его планах, возвращать к действительности. (К действительности. Я написал слово, и самому стало муторно. Джонни прав, это не может быть действительностью. Невозможна такая действительность – быть джазовым критиком и не знать, что кое-кто может оставить тебя в дураках. Но с другой стороны, нельзя плыть по течению за Джонни – так все мы в конце концов сойдем с ума.)

Затем он заснул или, по крайней мере, притворился спящим, сомкнул глаза. Иногда мне приходит на ум, как трудно определить, что он делает в данный момент, что есть Джонни. Спит ли, прикидывается спящим, полагает ли, что спит. Неизмеримо труднее уловить сущность Джонни, чем понять любого другого моего приятеля. И при этом он – самый что ни на есть вульгарный, самый обыкновенный, привыкший к перипетиям самой жалкой жизни человек, которого можно подбить на все, – так кажется. Отнюдь не оригинальная личность – так кажется. Всякий – правда, с поэтической душой и талантом – способен легко уподобиться Джонни, если согласится стать этаким бедолагой, больным, порочным, безвольным. Так кажется. Я, привыкший в своей жизни восхищаться всевозможными гениями – Эйнштейнами, Пикассо, именами из святцев, которые каждый может составить в одну минуту (Ганди, Чаплин, Стравинский), – даже готов, как и любой человек, допустить, что подобные уникумы ходят по небу, как по земле, и не удивлюсь ничему, что бы они ни делали. Они абсолютно отличны от нас, и говорить тут не о чем. Напротив, отличие Джонни – загадочно и раздражает своей необъяснимостью, ибо в самом деле это трудно объяснить. Джонни – не гений, он ничего не открыл, играет в джазе, как тысячи других негров и белых, и, хотя играет лучше их всех, надо признать, что слава в какой-то степени зависит от вкусов публики, от моды, от эпохи, в конце концов. Панасье, [14] например, находит, что Джонни просто никуда не годится, хотя мы полагаем, что никуда не годится именно Панасье. Во всяком случае, поле для дискуссий открыто. Все это доказывает, что в Джонни вовсе нет ничего сверхъестественного, но стоит мне так подумать, как я тут же снова спрашиваю себя: а точно ли в Джонни нет ничего сверхъестественного? (О чем сам он, конечно, и не мыслит.) Он, наверное, хохотал бы до упаду, если ему об этом сказать. Я, в общем-то, хорошо знаю, что он думает о таких вещах, как их расценивает. Я говорю «как их расценивает», потому что Джонни… Впрочем, не буду в это вдаваться – мне только хочется пояснить себе самому, что дистанция, отделяющая Джонни от нас, не имеет объяснения, обусловлена необъяснимыми различиями. И мне кажется, он первый страдает от последствий нашего внутреннего разобщения, которое его так же мучит, как и нас. Тут как бы напрашивается вывод: Джонни – это ангел среди людей, но элементарная честность заставляет прикусить язык, добросовестно перефразировать определение и признать, что, может быть, именно Джонни – это человек среди ангелов, реальность среди ирреальностеи, то есть всех нас. Иначе зачем Джонни трогает мое лицо пальцами и заставляет меня чувствовать себя таким несчастным, таким призрачным, таким ничтожным со всем моим распрекрасным здоровьем, моим домом, моей женой, моим общественным престижем. Да, моим престижем – вот что самое главное. Самое главное – моим престижем в обществе.

Но, как всегда, едва я выхожу из больницы и окунаюсь в шум улицы, в водоворот времени, во все свои хлопоты, блин, плавно перевернувшись в воздухе, шлепается на сковородку другой стороной. Бедный Джонни, как далек он от реальности. (Да, да, именно так. Мне гораздо легче так думать – теперь, в кафе, спустя два часа после посещения больницы, думать, что все сказанное мною выше – это словно вынужденное признание человека, приговоренного хотя бы иногда быть честным с самим собой.)

вернуться

14

Панасъе Юг (1912 – ?) – французский музыкальный критик.