Три конца - Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович. Страница 5
Лука Назарыч, опомнившись, торопливо зашагал по плотине к господскому дому, а Терешка провожал его своим сумасшедшим хохотом. На небе показался молодой месяц; со стороны пруда тянуло сыростью. Господский дом был ярко освещен, как и сарайная, где все окна были открыты настежь. Придя домой, Лука Назарыч отказался от ужина и заперся в комнате Сидора Карпыча, которую кое-как успели прибрать для него.
V
В десять часов в господском доме было совершенно темно, а прислуга ходила на цыпочках, не смея дохнуть. Огонь светился только в кухне у Домнушки и в сарайной, где секретарь Овсянников и исправник Чермаченко истребляли ужин, приготовленный Луке Назарычу.
Как стемнелось, кержак Егор все время бродил около господского дома, – ему нужно было увидать Петра Елисеича. Егор видел, как торопливо возвращался с фабрики Лука Назарыч, убегавший от дурака Терешки, и сам спрятался в караушку сторожа Антипа. Потом Петр Елисеич прошел на фабрику. Пришлось дожидаться его возвращения.
– А, это ты! – обрадовался Петр Елисеич, когда на обратном пути с фабрики из ночной мглы выступила фигура брата Егора. – Вот что, Егор, поспевай сегодня же ночью домой на Самосадку и объяви всем пристанским, что завтра будут читать манифест о воле. Я уж хотел нарочного посылать… Так и скажи, что исправник приехал.
– Не пойдут наши пристанские… – угрюмо отвечал Егор, почесывая в затылке.
– Это почему?
– А так… Попы будут манифесты читать, какая это воля?..
– Ну, что же я могу сделать?.. Как знаете, а мое дело – сказать.
Егор молча повернулся и, не простившись с братом, пропал в темноте. Петр Елисеич только пожал плечами и побрел на огонек в сарайную, – ему еще не хотелось спать, а на людях все-таки веселее. Поднимаясь по лестнице в сарайную, Петр Елисеич в раздумье остановился, – до него донесся знакомый голос рудникового управителя Чебакова, с которым он вообще не желал встречаться. Слышался рассыпчатый смех старика Чермаченко и бормотанье Сидора Карпыча. «Этот зачем попал сюда?» – подумал Петр Елисеич, но не вернулся и спокойно пошел на шум голосов. Отворив дверь, он увидел такую картину: секретарь Овсянников лежал на диване и дремал, Чермаченко ходил по комнате, а за столом сидели Чебаков и Сидор Карпыч.
– Водки хочешь, Сидор Карпыч? – спрашивал Чебаков, наливая две рюмки.
– Пожалуй… – равнодушно соглашался Сидор Карпыч.
– А может быть, и не хочешь?
– Пожалуй.
– Так уж лучше я выпью за твое здоровье…
– Пожалуй…
Чебаков был высокий красавец мужчина с румяным круглым лицом, большими темными глазами и целою шапкой русых кудрей. Он носил всегда черный суконный сюртук и крахмальные сорочки. Бритые щеки и закрученные усы придавали ему вид военного в отставке. По заводам Чебаков прославился своею жестокостью и в среде рабочих был известен под кличкой Палача. Главный управляющий, Лука Назарыч, души не чаял в Чебакове и спускал ему многое, за что других служащих разжаловал бы давно в рабочие. Чебаков, как и Петр Елисеич, оставался крепостным. Петр Елисеич ненавидел Палача вместе с другими и теперь с трудом преодолел себя, чтобы войти в сарайную.
– Про вовка промовка, а вовк у хату, – встретил его Чермаченко, расставляя свои короткие ручки. – А мы тут жартуем…
– Спать пора, – ответил Мухин. – Завтра рано вставать.
– Щось таке: спать?.. А ты лягай, голубчику, вместе з нами, з козаками, о-тут, покотом.
Явившаяся убирать ужин Катря старалась обойти веселого старичка подальше и сердито отмахивалась свободною рукой, когда Чермаченко тянулся ее ущипнуть. Собственно говоря, к такому заигрыванью приезжих «панов» Катря давно привыкла, но сейчас ее смущало присутствие Петра Елисеича.
– Отто гарна дивчина! – повторял Чермаченко, продолжая мешать Катре убирать со стола. – А ну, писанка, перевэрнись!.. Да кажи Домне, що я жь стосковавсь по ней… Вона ласая на гроши.
В этих «жартах» и «размовах» Овсянников не принимал никакого участия. Это был угрюмый и несообщительный человек, весь ушедший в свою тяжелую собачью службу крепостного письмоводителя. Теперь он, переглянувшись с Чебаковым, покосился на Мухина.
– Чему вы-таки веселитесь, Иван Семеныч? – удивлялся Овсянников, вытягивая свои ноги, как палки.
– Все добрые люди веселятся, Илья Савельич.
– Есть чему радоваться… – ворчал Чебаков. – Только что и будет!.. Народ и сейчас сбесился.
– Это вам так кажется, – заметил Мухин. – Пока никто еще и ничего не сделал… Царь жалует всех волей и всем нужно радоваться!.. Мы все здесь крепостные, а завтра все будем вольные, – как же не радоваться?.. Конечно, теперь нельзя уж будет тянуть жилы из людей… гноить их заживо… да.
– Это вы насчет рудника, Петр Елисеич? – спрашивал Чебаков.
– И насчет рудника и насчет остального.
– Та-ак-с… – протянул Чебаков и опять переглянулся с Овсянниковым. – Только не рано ли вы радуетесь, Петр Елисеич?.. Как бы не пожалеть потом…
– Ну уж нет! Конец нашей крепостной муке… Дети по крайней мере поживут вольными. Вот вам, Никон Авдеич, нравится смеяться над сумасшедшим человеком, а я считаю это гнусностью. Это в вас привычка глумиться над подневольными людьми, а дети этого уже не будут знать. Есть человеческое достоинство… да…
От волнения Мухин даже покраснел и усиленно принялся размахивать носовым платком.
– Бачь, як хранцуз расходився, – смеялся исправник. – А буде, що буде… Хуже не буде.
– Хуже будет насильникам и кровопийцам! – уже кричал Мухин, ударив себя в грудь. – Рабство еще никому не приносило пользы… Крепостные – такие же люди, как и все другие. Да, есть человеческое достоинство, как есть зверство…
Петр Елисеич хотел сказать еще что-то, но круто повернулся на каблуках, махнул платком и, взяв Сидора Карпыча за руку, потащил его из сарайной. Он даже ни с кем не простился, о чем вспомнил только на лестнице.
– Пожалуй, пойдем… – соглашался Сидор Карпыч.
Вспышка у Мухина прошла так же быстро, как появилась. Конечно, он напрасно погорячился, но зачем Палач устраивает посмешище из сумасшедшего человека? Пусть же он узнает, что есть люди, которые думают иначе. Пора им всем узнать то, чего не знали до нынешнего дня.
– Нет, каково он разговаривает, а? – удивлялся Палач, оглядываясь кругом. – Вот ужо Лука Назарыч покажет ему человеческое достоинство…
– Теперь уж поздно, ангел мой, – смеялся исправник.
– Ничего, не мытьем, так катаньем можно донять, – поддерживал Овсянников своего приятеля Чебакова. – Ведь как расхорохорился, проклятый француз!.. Велика корысть, что завтра все вольные будем: тот же Лука Назарыч возьмет да со службы и прогонит… Кому воля, а кому и хуже неволи придется.
– Ко мне бы в гору его послали, француза, так я бы ему показал!.. – грозился Чебаков в пространство.
– Да ведь он и бывал в горе, – заметил Чермаченко. – Это еще при твоем родителе было, Никон Авдеич. Уж ты извини меня, а родителя-то тоже Палачом звали… Ну, тогда француз нагрубил что-то главному управляющему, его сейчас в гору, на шестидесяти саженях работал… Я-то ведь все хорошо помню… Ох-хо-хо… всячины бывало…
Скоро весь господский дом заснул, и только еще долго светился огонек в кабинете Петра Елисеича. Он все ходил из угла в угол и снова переживал неприятную сцену с Палачом. Сколько лет выдерживал, терпел, а тут соломинкой прорвало… Не следовало горячиться, конечно, а все-таки есть человеческое достоинство, черт возьми!..
Караульный Антип ходил вокруг господского дома и с особенным усердием колотил в чугунную доску: нельзя, «служба требует порядок», а пусть Лука Назарыч послушает, как на Ключевском сторожа в доску звонят. Небойсь на Мурмосе сторожа харчистые, подолгу спать любят. Антип был человек самолюбивый. Чтобы не задремать, Антип думал вслух:
– Эй, Антип, воля пришла… Завтра, брат, все вольные будем! Если бы тебе еще зубы новые дать на воле-то…
Старик Антип был из беглых и числился в разряде непомнящих родства. Никто не помнил, когда он поселился на Ключевском заводе, да и сам он забыл об этом. Ох, давно это было, как бежал он «из-под помещика», подпалив барскую усадьбу, долго колесил по России, побывал в Сибири и, наконец, пристроился на Мурмосских заводах, где принимали в былое время всяких беглых, как даровую рабочую силу. Припомнил Антип сейчас и свою Курскую губернию, и мазанки, и вишневые садочки, и тихие зори, и еще сердитее застучал в свою доску, которая точно жаловалась, раскачиваясь в руке.