Кролик, беги - Апдайк Джон. Страница 21

– У меня тут однажды был один тип, так он разбудил меня в восемь утра, потому что в девять тридцать ему надо было преподавать в воскресной школе.

– Ты ни во что не веришь?

– Нет. А ты веришь?

– Пожалуй, да. По крайней мере, я так думаю.

Ее сердитый уверенный тон режет ему слух, и он начинает сомневаться, правду ли он говорит. Если соврал, значит, он подвешен в центре пустоты; эта мысль преследует его, и у него сжимается сердце. Напротив несколько человек в праздничной одежде идут по тротуару вдоль ряда облезлых кирпичных домов — идут не чуя под собой ног? Так ли? Одежда! Они надели свою лучшую одежду; он лихорадочно цепляется за эту мысль: она кажется ему зримым доказательством существования невидимого мира.

– Если ты верующий, то что ты тут делаешь? – спрашивает она.

– А что такого? Ты что, считаешь себя Сатаной, что ли?

От неожиданности она останавливается с расческой в руке, потом смеется.

– Да верь на здоровье, если тебе от этого легче.

– Почему ты ни во что не веришь? – не отстает он.

– Ты что, шутишь?

– Нисколько. Разве тебе никогда, хотя бы на секунду, не казалось, что это ясно?

– Что — ясно? Что существует Бог? Нет. Наоборот, по-моему, ясно, что его нет. Яснее ясного.

– Но если Бога не существует, то почему существует все остальное?

– Почему? При чем тут почему? Просто существует, и все. – Она стоит перед зеркалом, и расческа, оттягивая назад волосы, чуть приподнимает ее верхнюю губу, как в кадре из кинофильма.

– Про тебя я бы так не сказал. Что ты просто существуешь, и все.

– Слушай, может, ты все-таки оденешься, вместо того чтобы валяться и проповедовать мне слово Божие.

Это замечание, а также движение, с каким она, взмахнув волосами, поворачивается к нему, отзывается в нем желанием.

– Иди сюда, – зовет он. Неплохо бы заняться делом, когда в церквах полно народу; эта затея его возбуждает.

– Нет, – отзывается Рут. Она действительно немножко рассердилась. То, что он верит в Бога, ее раздражает.

– Я тебе больше не нравлюсь? – спрашивает он.

– А тебе не все равно?

– Ты знаешь, что не все равно.

– Вставай с моей кровати.

– Я ведь должен тебе еще пятнадцать долларов.

– Ничего ты мне не должен. Катись отсюда подальше.

– Что? Бросить тебя в одиночестве? – Он выпаливает это как бы в шутку и, пока она стоит, застыв от неожиданности, вскакивает с кровати, хватает что-то из одежды, ныряет в ванную и закрывает дверь. Затем выходит оттуда в одном белье и, все еще дурачась, печально повторяет:

– Я тебе больше не нравлюсь, – после чего направляется к стулу, на котором аккуратно сложены его брюки. Пока его не было, она застелила постель.

– Вполне нравишься, – рассеянно отвечает она, приглаживая покрывало.

– Вполне — это как?

– Просто так.

– Почему я тебе нравлюсь?

– Потому что ты выше меня ростом. – Она переходит к другому углу кровати и выравнивает покрывало. – Я просто подыхаю от злости, когда эти маленькие женщины, которых все считают такими пикантными, хватают самых высоких мужчин.

– В них что-то есть, – говорит он. – Их вроде бы легче уломать.

– Пожалуй, – смеется она.

Он натягивает брюки и застегивает ремень.

– А еще чем я тебе нравлюсь?

Она смотрит на него.

– Сказать?

– Скажи.

– Тем, что ты не сдаешься. Хоть и по-дурацки, а продолжаешь бороться.

Ему приятно это слышать, удовольствие щекочет нервы, он чувствует себя очень высоким и улыбается. Но привычная американская скромность берет верх, и, скривив губы, он произносит:

– Воля к совершенству.

– Этот несчастный старый подонок, – понимающе отзывается она. – Самый настоящий подонок.

– Знаешь что, – говорит Кролик, – я сбегаю в лавку и куплю нам что-нибудь на завтрак.

– Ты что, намерен тут оставаться?

– А почему бы и нет? Ты кого-нибудь ждешь?

– Никого я не жду.

– Вот и прекрасно. Ты же вчера сказала, что любишь стряпать.

– Когда-то любила.

– Раз когда-то любила, значит, и теперь любишь. Что купить?

– Откуда ты знаешь, что лавка открыта?

– А разве нет? Конечно, открыта. Из-за универсамов эти лавчонки только и могут заработать что по воскресеньям. – Он выглядывает из окна. Так и есть, дверь на углу открывается, и из нее появляется человек с газетой.

– У тебя грязная рубашка, – говорит Рут.

– Знаю. – Он выходит из полосы света, льющейся из окна. – Это рубашка Тотеро. Мне надо взять дома кое-что из одежды. Но сначала я схожу за продуктами. Что купить?

– А что ты любишь?

Он уходит очень довольный. Что в ней есть, так это доброта Он понял это в ту самую секунду, когда увидел ее возле счетчиков на автостоянке. Уж очень мягким выглядел ее живот. С женщинами вечно натыкаешься на острые углы, потому что им надо совсем не то, что мужчинам, они — другая раса. Либо все отдают, как растение, либо царапают, как камень. На всем белом свете нет ничего лучше женской доброты. Мостовая так и летит из-под ног, когда он в своей грязной рубашке мчится в лавку. А что ты любишь? Теперь она от него не уйдет. Не уйдет, это факт.

Он приносит восемь булочек с сосисками, завернутых в целлофан, пакет замороженной, нарезанной соломкой картошки, кварту молока, баночку острого соуса, хлеб с изюмом, головку сыра в красном целлофане и сверх всего пенсильванский сладкий пирог от «Матушки Швейцер». Все это стоит 2 доллара 43 цента. Вынимая из сумки свертки в маленькой разноцветной кухне, Рут говорит:

– Я смотрю, ты на диете.

– Я хотел взять бараньи отбивные, но у него были только сосиски, салями и тушенка в банках.

Пока она готовит завтрак, он слоняется по гостиной и находит на полке журнального столика несколько детективов. В Форт-Худе его сосед по койке беспрерывно их читал. Рут открыла окно, и прохладный мартовский воздух при воспоминании о знойном Техасе кажется еще холоднее. Пыльные, в горошек занавески трепещут, кисея полнится ветром, выгибаясь в сторону Кролика, который стоит, парализованный другим, более приятным воспоминанием: детство, он дома, вечерний ветерок задувает в окно и треплет воскресные газеты, на кухне гремит посудой мать, скоро она освободится и поведет их всех — папу, его и малютку Мириам — на прогулку. Мим еще совсем маленькая, и поэтому они пройдут совсем немного, всего несколько кварталов, возможно, до старого гравийного карьера, где зимний лед растаял озерцом в несколько дюймов глубиной. Отражаясь в воде, каменистый берег кажется вдвое выше, чем на самом деле. Но это всего лишь вода; они проходят еще несколько шагов по краю обрыва, и под новым углом зрения пруд отражает солнце, иллюзия перевернутых камней исчезает, и водная гладь кажется твердой, как лед на свету. Кролик крепко держит за руку маленькую Мим.

– Слушай, – кричит он Рут. – У меня колоссальная идея. Давай пойдем гулять.

– Гулять? Я и так все время гуляю.

– Дойдем до вершины Джаджа.

Он не припомнит, чтобы ему приходилось подниматься на гору со стороны Бруэра; и когда он, предвкушая удовольствие, в восторге отворачивается от надутой ветром занавески, раздается звон больших церковных колоколов.

– Пойдем! Пожалуйста! Пойдем! – кричит он в кухню.

Из церкви выходят люди, рассеянно держа в руках зеленые ветки.

Рут подает завтрак, и он видит, что она стряпает лучше, чем Дженис, ухитрилась подогреть сосиски так, что они не лопнули. У Дженис они всегда подавались на стол изорванные и перекрученные, словно их пытали. Они с Рут едят за маленьким белым столиком на кухне. Прикоснувшись вилкой к тарелке, он вспоминает, какое холодное было лицо у Дженис в приснившемся ему сне, когда оно, растаяв, текло ему в ладони; воспоминание портит ему аппетит, и первый кусок от ужаса не лезет в горло.

– Колоссально, – говорит он, однако, но все же храбро берется за еду и постепенно вновь обретает аппетит.

Гладкая поверхность стола бросает бледный отсвет на лицо сидящей напротив Рут, кожа на широком лбу блестит, а два прыщика возле носа напоминают пятнышки пролитой жидкости. Она чувствует, что стала непривлекательной, и торопливо, как бы украдкой, отщипывает кусочками еду.