Дюжина аббатов - Манчинелли Лаура. Страница 14
– Это, – сказал Венафро, – дар Священницы. Прекрасный дар. Я уверен, что мы все получим от него много удовольствия.
С этими словами он снял кусок ткани, которым была накрыта корзина. Глазам присутствующих открылись удивительные шахматы: ладьи, слоны, кони – все из драгоценного черного и розового дерева, именно такие, как и хотела маркиза.
– Как они хороши, Венафро! – вскрикнула маркиза, изумленно всплескивая руками, потом она начала по одной вынимать фигуры из корзины. Они были прекрасной работы и больших размеров, каждая по полметра в высоту. – Священница прислала нам удивительный подарок, Венафро, как нам с ней теперь расплатиться?
– Да, донна… но Священница попросила вас позаботиться еще кое о чем. Если бы не уединенность «Fin du monde», она не стала бы вас беспокоить… Но она боится, что он вырастет слишком диким.
Он говорил, доставая из саней сверток, завернутый в шаль, который тут же начал осторожно разматывать. Маркиза вскрикнула:
– Но Венафро! Это же ребенок!
– Да, синьора! Это ребенок.
Из шали показалась между тем белокурая голова, которая тут же начала вертеться туда-сюда, потом выпросталась ручонка, схватила несколько волосков из бороды Венафро и потянула со всей силы.
– Его зовут Чико, синьора. Даже Священница не знает, кто он. Ему около трех лет. Ей принесли его, когда он был совсем малышом. Она просит вас позаботиться о нем и сообщает, что будет приезжать его проведать время от времени. – Говоря это, Венафро пытался защитить свои усы, уворачиваясь от шаловливых ручонок.
Дары мудрой Священницы очень всем понравились; кому-то больше приглянулись шахматы, а кому-то ребенок. Донне Марави больше всего понравился сам Гоффредо да Салерно. Более того, она не успела его еще толком разглядеть, а уже влюбилась. Она услышала, как он говорил, и узнала тот изящный язык, на котором в Салерно говорят образованные люди. Когда же она его увидела, вид его произвел на нее еще большее впечатление, чем речь.
Чико со всеми ладил, за исключением кота Миро: они ссорились от всей души, как ссорятся те, кто любит друг друга, хотя и не отдают себе в этом отчета. Они таскали друг у друга игрушки и медовые лепешки, которые донна Камилла именно для них и заказывала; иногда они даже дрались, и потом Миро прятался, чтобы зализать в тишине свои раны, а Чико со слезами бежал к маркизе, или к какой-нибудь даме, или даже к самому Венафро, к которому испытывал явную симпатию.
Единственный, кто был недоволен появлением Чико, был аббат Фосколо, знающий и властный священник, который видел в ребенке дитя порока.
– Маркиза, – сказал он однажды по этому поводу, – вы не можете держать в вашем доме неизвестно кого.
– Это почему? – спросила донна Бьянка.
– Потому что вы не знаете, кто он.
– У меня есть серьезные причины оставить его жить здесь, – ответила маркиза. – Посудите сами, он может оказаться сыном какого-нибудь принца, более того, он наверняка принц; может быть, он сын папы или даже какого-нибудь важного святого.
Аббат Фосколо прервал эту беседу, так как понял, что ничего хорошего выйти из нее не может. Он ограничился тем, что злобно глянул на ребенка, который даже не заметил этого, ибо аббат Фосколо не представлял для него ни малейшего интереса. Однако вскоре случилось невероятное: Чико и Миро стали друзьями; они вместе играли еловыми шишками и вместе ели сласти донны Камиллы; они так сдружились, что стали неразлучны.
Наступил февраль, и солнце начало пригревать землю. Маркиза снова стала выезжать верхом в теплые послеполуденные часы, и Венафро часто составлял ей компанию в прогулках верхом. Маркиза чаще седлала своего Иппомеле, а Венафро приходилось придерживать горячего Рабано, потому что перед собой он сажал тщательно завернутого в шерстяную шаль или в меховую накидку маленького Чико, а маркиза везла на своем коне крошечного Миро. Но между тем в стенах замка созревала драма.
Это была любовная драма. Мы уже упоминали о том, что у донны Марави сердце стало биться сильнее с тех пор, как она услышала речи Гоффредо да Салерно. И весь вечер она, замерев, молча слушала его, пока он во время ужина и перед отходом ко сну разговаривал с герцогом, который особенно заинтересовался некоторыми хирургическими опытами мессера Гоффредо, именно теми, которые послужили обвинением в ереси. Речь шла о пересадке. Маэстро Гоффредо высказал теорию, согласно которой, если больной орган невозможно вылечить обычными средствами, будь то травы или мази, его можно удалить и заменить аналогичным органом другого живого существа. С этой целью он вырастил в своем доме в Салерно несколько обезьян, похожих, по его словам, на род людской. Он уже провел ряд экспериментов, пересадив органы одной обезьяны другой, и, справедливости ради сказать, несколько раз пересадка даже удалась. Он был уже готов приступить к опытам над людьми и даже нашел в Салерно одного беззубого старика, которому собирался пересадить зубы обезьяны вместе с челюстью и, может быть, даже с нёбом, но в этот момент его теория вызвала скандал. Не из-за рискованности, которую не стоило упускать из виду, поскольку пациент мог погибнуть во время пересадки, и не из-за тех болей, которые ему пришлось бы пережить во время операции, – все это для людей науки не имеет значения, да и принципов веры ни в коей мере не оскорбляет, но ученые мужи усмотрели ущерб величию человека, созданного по образу и подобию Божьему, поскольку не может называться человеком тот, кто носит в себе органы тварей бессловесных.
Пока Гоффредо да Салерно рассказывал о своих несчастьях, двое внимали ему особенно усердно и не спускали с него глаз: герцог, который уже давно и сильно страдал от острого колита и вынашивал в глубине души желание заполучить новый кишечник, полностью или частично, который позволил бы ему есть и сидеть на сквозняке, не боясь ужасных последствий, и донна Марави, которая заметила, как соблазнительно изящно очерчены губы, которые скрывала борода мессера Гоффредо. Созерцание их настолько захватило ее, что за весь вечер она ни разу не встряхнула своими медными кудряшками.
Этой ночью, когда в погруженном в тишину замке все крепко спали, герцог и донна Марави вертелись без сна под покрывалами, прокручивая в голове великие планы. По правде сказать, весьма отличающиеся друг от друга. Герцог, уже покоренный идеей обретения новых кишок, пытался оценить рискованность подобной операции и размышлял над тем, как поговорить об этом с мессером Гоффредо на следующее утро. Но в глубине души его грызла мрачная мысль, которая отравляла всякую надежду: в этих краях сроду не видали обезьян. Донна Марави размышляла, какое платье ей следовало бы надеть, чтобы привлечь внимание мужчины, который, сказать по правде, хотя и вел себя благосклонно и любезно и глаза его и губы все время улыбались, но все же показался ей несколько скрытным и даже несговорчивым.
Промаявшись всю ночь, перед самым рассветом каждый из них принял решение. Герцог решил переждать несколько дней, прежде чем говорить с хирургом о своих намерениях. И тотчас заснул. Мадонна Марави решила перейти в наступление сразу, в этот же самый день. С этой целью она решила надеть такое платье, которое не сможет остаться незамеченным. И в предрассветный час она стояла на коленях перед большим сундуком и вынимала из него свои самые лучшие наряды.
В тот же самый день маркиза выбрала один из залов замка, не самый большой, но тем не менее просторный, и приказала нарисовать на полу черно-белую шахматную доску. Это был небольшой квадратный зал, окна которого выходили во двор. В углублениях стены между окнами стояли деревянные скамьи, покрытые мягкими подушками, на которых маркиза любила сидеть, читая, или вышивая, или болтая со своими дамами в закатные часы, ибо окна выходили на запад. Именно в этом зале незадолго до ужина появилась донна Марави в наряде, выбранном ею для начала военных действий. Это было атласное платье вишнево-красного цвета, отороченное по вырезу и по широким открытым рукавам белоснежным мехом горностая. Тем же мехом был отделан и подол платья, слегка приподнятый спереди, чтобы были видны туфельки из той же ткани, что и платье, и сами ножки, открытые почти до щиколоток. Сзади платье заканчивалось длинным шлейфом. Красный цвет платья полыхал в ее рыжих волосах, оттеняя страстным румянцем белизну шеи и груди, которая была хорошо видна в вырезе платья.