Воспоминания - Мандельштам Надежда Яковлевна. Страница 175

Приложения

Николай Панченко «Какой свободой мы располагали…»

Двадцатый съезд рассек нашу интеллигенцию на две неравные части. С одной стороны — справа! — оказались верные, хотя и не явные сталинисты (Грибачев, Кочетов, Софронов), с другой — все неверные (левые), заявившие о своем неверии в движущую силу кнута и объединяющую роль колючей проволоки. Левых было много. Сначала почти столько же, сколько правых, потом — больше. Они охватили поэтов от Ахматовой до Александра Яшина, а либералов — до Корнея Чуковского, даже до Николая Чуковского и чуть ли не до Александра Чаковского. Левыми были Симонов и Катаев. Константин Федин встретил на улице и узнал (просто так — бесплатно) Надежду Мандельштам. А Алексей Сурков носил чайные розы в дом Ардовых (на Ордынке), куда приезжала из Ленинграда Анна Андреевна Ахматова.

Это было время объединения сил, и любая песня (Окуджавы) звучала как марсельеза, а любое выступление (Григория Свирского или Феликса Кузнецова) как социальное откровение и призыв к справедливости.

Все хотели, чтобы так продолжалось. А публичная выволочка Пастернака и тайная операция против Гроссмана, суд над Синявским и Даниэлем и высылка (за рубеж) без суда Александра Солженицына только добавляли горчинки (вроде миндаля) в это — в общем и целом — сладкое блюдо.

Все было хорошо (за исключением, которое только подчеркивало правило), всем было хорошо (кто не поступал плохо), и, главное, все были хорошие и отлично и радостно это сознавали.

«Приятно и радостно сознавать…» — уже вертелись слова вождя на розовом либеральном языке, когда появились «Воспоминания» Надежды Мандельштам и все испортили.

Они были неожиданны — как если б из праха возник протопоп Аввакум и глянул в наши перевернутые бельма (горестные и лукавые) своими горящими угольями.

Только с его «Житием» могу поставить в ряд эти «Обличения», названные «Воспоминаниями», в которых Н. Я. напомнила нашей торжествующей интеллигенции о ее недавнем грехопадении. О времени (20-30-е годы), когда, увы, интеллигенция отменила нравственные абсолюты, подменила общечеловеческие ценности классовыми и, по сути, перестала быть интеллигенцией. Она издевалась над подлинной интеллигенцией (незначительным и убывающим меньшинством), оставив за собой, а вернее — присвоив себе! — ее имя.

Это было отречение от Достоевского, введение в обиход преступного «Все позволено» — это было идеологическое обоснование перерождения общества. И Н. Я., не смутившись праздничным духом современников, назвала преступление — преступлением и не исключила себя из числа виновных.

«Все мы…» — писала она, капитулировали перед «цельной идеологией победителей».

«Все мы…» — боролись за единомыслие и против свободы, называя ее анархией.

«Все мы стали психически сдвинутыми — подозрительными, залгавшимися, запутавшимися, с явными задержками в речи и подозрительным, несовершеннолетним оптимизмом».

— Что значит «все»? — спрашивали «левые», которые только что «все были хорошие» и, казалось, надежно очистились тем, что отделили себя от правых.

При этом, в отличие от «правых», сохранявших командные позиции в литературе, у «левых» ничего не было, кроме «Нового мира», колеблемого загробным дыханием генералиссимуса. Увы, не было у них и интеллигентности (так нужной в условиях идеологического противостояния) и незыблемых нравственных абсолютов. И только «Воспоминания» Н. Я. — и еще несколько разрозненных голосов — вопили на фоне всеобщего фальшивого благодействия о Совести, Чести и личной ответственности перед Будущим.

«Совесть?… Это что-то неприятное», — ответила одна девочка, когда у нее спросили: что такое совесть?

«Что-то неприятное…» — согласились наши смущенные «интеллигенты».

Прошлое, преданное ими, отсохло, и о нем никто не напоминал. Значит, можно «без греха» предавать настоящее — не напомнят. Складывалось удобно и просто — и надо же!…

— Нет, в этом есть определенно что-то неприятное… И обидное! — уточнили, когда вышла вторая книга. И обиделись — кто за Ахматову, кто за Тынянова или даже Мандельштама. Не удобно же — за себя. И только один из «всех» раскрылся, со свойственной ему детской непосредственностью:

— Мы у нее все в дерьме стоим. По горло! — показал он рукой, задрав седеющую бороду.

— Почему «у нее»? — был ему ответ. И еще:

— А ты сомневался!

«Реакция властей, — пишет Иосиф Бродский, — была честнее, чем реакция интеллигенции: власти просто объявили хранение этих книг преступлением…» Тогда как иные «интеллигенты» «…кинулись по дачам (и домам творчества. — Н.П.) и заперлись там, чтобы срочно отстучать собственные антивоспоминания». Из которых мы со временем узнаем, что у Мандельштама, например, был «крайне разросшийся в кости зад» («Новое о Мандельштаме» Э. Г. Герштейн), а у Н. Я. все остальное и того хуже.

Известный прозаик (не так двадцатых, как тридца-тых-восьмидесятых) прислал Н. Я. почтой готовое обвинительное заключение. Это сочинение можно назвать и другим словом, если взять в расчет, что вся почта Н. Я. перлюстрировалась. Но автор был озабочен не этим. Он «отмывал» наше великое культурное прошлое (от Самуила Маршака до Мариэтты Шагинян), выводил Н. Я. на чистую воду и закончил гневным финалом из пьесы Шварца: «Тень, знай свое место!»

Я не хочу его называть: он, как говорила Н. Я., «был не из худших». Не буду называть и других обиженных. Их не так мало, и они сами — наперебой! — называют себя. К тому же, они были добрыми знакомыми Н. Я. (и моими), а некоторые — друзьями. И мне неприятно углублять и усугублять предпринятый ими раскол.

Да и беда у них общая с тысячами тысяч так называемых «безгрешных»: они не хотят виниться, они хотят обвинять…

«Все мы…» — как сказала Н. Я., виновны в переоценке ценностей и капитуляции перед варварской идеологией 20 — 30-х годов.

Все мы виновны в капитуляциях и откатах 60 — 70-х годов. И тем виновнее, чем меньше бед нам угрожало за наше неповиновение.

Сейчас мы вылезаем из нашего общего помрачения, и мера освобождения от него измеряется мерой признания своей вины. Мы очень хотели выжить и хорошо выглядеть при этом — во что бы то ни стало.