Воспоминания - Мандельштам Надежда Яковлевна. Страница 179
«В Курске выловили знаменитых соловьев, и молодняку не у кого учиться. Так пала курская школа соловьиных певцов из-за прихоти людей, посадивших лучших мастеров в клетки».
— Кто ваш отец в поэзии? — спрашивала Н. Я., пытаясь уловить преемственность. — Мандельштам называл Анненского. А вы?…
Я терялся, полагая себя безотцовщиной. «У нас нет родословной, — писал я тогда о нашем поколении. — Мы произошли от взрыва. Он порвал старые связи. И кости наших предков нам не собрать».
Было ясно, что мы не от Суркова и даже не от Асеева — не тот смысловой состав! — и только много позже, в разговорах на Большой Черемушкинской, когда Гельфанд говорил: «Откиньте занавеску и поставьте бутылку на стол», — мне открылось, что вышли мы (кто хоть сколько-нибудь вышел), как и наши отцы, из XIX века и эллинов. В исторической традиции мы оказались ровесниками наших отцов, а они нашими современниками: Ходасевич, Хлебников, Клюев; конечно — Ахматова и Мандельштам; Пастернак, Гумилев, Цветаева. Круг ширился, в него вернулись в качестве современников, а не предшественников, Блок, Вл. Соловьев, Флоренский, Розанов, Франк, Сергий Булгаков и Сергий Трубецкой и, конечно, Анненский. Впрочем, они были отчасти и предшественники, а собственно предшественники начинались с Фета, Тютчева, Некрасова. В XIX веке мы чувствовали себя как дома, из которого, как теперь выяснилось, только что вышли. Чтобы образовать свой, уже немало возведенный усилиями наших отцов-современников.
Иначе и не могло быть. XIX век мы интуитивно предпочли пустоте «советского периода», из которого (особенно из поэзии) было вычищено все честное и талантливое. Но осознать свое выпадение из времени (свое отщепенство) было непросто.
— Что вы тут сидите на бревнышках, как отщепенцы, — сказала мне и двум моим друзьям веселая комсомолка в одной из деревень Калужской области в 1958 году. Это было смешно: мы не были отщепенцами, мы просто сходу не вломились в правление колхоза.
Через десять лет это уже не было смешно. Честные книги и рукописи арестовывались вместе с читателями. Последний обыск (известный мне) был учинен весной 1983 года: был изъят архив Н. Я.
Мы перестраивались в «догутенберговскую», как говорила Анна Андреевна, эпоху. Мы разговаривали, махнув на стены, у которых «уши». И разговоры случались жесткие.
Впрочем, в последние год-два Н.Я. ослабела настолько, что для серьезного разговора собиралась с трудом, но все-таки собиралась и вела его уже почти всегда в узком кругу. А остальных гнала на кухню («Пошли вон, дураки!»). Как-то неожиданно она перестала «выяснять отношения», чем занималась всю жизнь с пристрастием, а ее христианское смирение было своеобразно, как все в ней:
— Она стерва, — говорила Н. Я. о какой-нибудь малопристойной особе. — Но я ей не судья.
«Резкость ее не всеми была понята, — пишет архиепископ Сан-Францисский Иоанн. — Брали ее вне широчайшего контекста общей и ее жизни».
И прежде, когда было больше сил, и потом, когда уже непонятно было, сколько еще продлится наше общее с Н.Я. время, она, собравшись для разговора, торопила его. И не все выдерживали ее «натиск» и отходили, иногда совсем. Я тоже отходил, но ненадолго, остывал, осмыслив, и возвращался подчас за очередным подзатыльником («побей, да научи!»), потому что для меня эта «наука» была не кислородом, которого может быть больше или меньше, но воздухом, без которого невозможно.
Я могу назвать многих поэтов, «восстановленных» или изначально сформировавшихся под влиянием Н. Я. или ее книг. А много ли надо поэтов, чтобы определить время?
Итоги этой работы «по склеиванию позвонков» конца тысячелетия еще будут подведены. И тем досаднее было прочесть в предисловии М. Поливанова к первой публикации Н.Я. (Юность. 1988. №8), что "при обсуждении стихов в ней (в Н.Я. — Н.П. ) сказывалась манера современной школы". Помилуйте, Миша, «школа» могла быть (и, пожалуй, была) только одна — Осипа Мандельштама. Но почему она — «современная»?
«Она (то есть Н.Я. — Н.П.) хищно впивалась, — пишет М. Поливанов, — в строку и требовала ее конкретной интерпретации — и притом единственной. Так, например, она настаивала, что „Сияло солнце Александра“ „…“ написано о Пушкине».
Трудно примитивизировать более суждения Н. Я. о поэзии, предпринятые, как я полагаю, исключительно для «оживляжа». Но обратимся к самой Н. Я.: «Вчерашнее солнце» не Пушкин, — пишет она, — а просто любой человек «…» Чего гадать, откуда пришло черное солнце, — оно есть даже в Эдде" («Вторая книга»).
Видимо, М. Поливанов перепутал что-то. Но хуже другое, что он (один из «лучших друзей») не разделял, оказывается, отдельных взглядов Н. Я. (и почему-то — не спорил), но всего лишь прощал ей ее «обидные несправедливости» и «вряд ли обоснованные обвинения».
«Друзья ей очень многое прощали» — такое «великодушие» вряд ли уместно в предисловии к публикации друга, сохранившего не только свой светлый ум до последних дней, но и наши мозги от помешательств века.
Не будем «рассчастливливаться». Время, которое — нам кажется — мы похоронили, умирать не хочет. Оно тоже перестраивается в эпоху гласности, сдавая одни позиции и укрепляясь на других, вокруг неожиданных лидеров. Вчера с претензиями заявился ко мне (за отсутствием прямых виновников) боевик (или лидер) из «крайних левых». Он прочитал отрывок из «Воспоминаний» Н. Я. и все «новое о Мандельштаме» других авторов. И возмущался культом личности Осипа Мандельштама, обвинял его в недостойном поведении на следствии (словно это было следствие, а не надругательство), а также требовал равного уважения ко всем, упомянутым в книге Н. Я. Высокий и крепкий, с лицом ныряльщика (несколько стертым от этого занятия), он светился от счастливого чувства непричастности к нашим грязным делам.
Он не был ни сталинистом, ни националистом. И я не сразу понял, чего же ему надо.
В конце концов все мы, живущие на этой земле, повара. Все делаем (если делаем что-то) пищу. Одни — для души, другие — для всего остального. Мандельштам делал честную пищу — на редкость! — и потому необходимую, хотя не всякому по вкусу. А кто-то — суррогат. А кто-то — ядовитую и опасную. И что тут темнить, когда яснее не бывает: