Обрученные - Мандзони Алессандро. Страница 106
«Точь-в-точь резоны моей Перпетуи», — подумал и тут дон Абондио, не догадываясь, что это единство мнений его служанки с Федериго Борромео насчёт того, что можно и что должно было сделать, как раз и говорило очень сильно не в его, дона Абондио, пользу.
— Но вы, — продолжал кардинал, заканчивая свою речь, — вы не видели и не хотели видеть ничего, кроме этой ничтожной опасности; надо ли удивляться, что она в ваших глазах разрослась до таких размеров и вы ради неё пренебрегли всем остальным?
— Да ведь всё оттого, что я сам видел эти физиономии, — выпалил вдруг дон Абондио, — сам слышал их слова. Вашему высокопреосвященству хорошо говорить, вы попробовали бы побывать в шкуре бедного курато, очутиться на месте…
Не успел он произнести эти слова, как прикусил язык: он увидел, что слишком далеко зашёл в своём раздражении и пробурчал: «Ну, кончено, теперь посыплется град». Но, робко подняв взор, он был крайне изумлён: на лице этого человека, которого ему так никогда и не удалось разгадать и понять, вместо властного и наставительного выражения появилось выражение печали и глубокой задумчивости.
— К сожалению, — сказал Федериго, — таково уж жалкое и тяжёлое наше положение. Нам приходится строго взыскивать с других, — а единому богу ведомо, готовы ли мы сами действовать; нам приходится судить, исправлять, порицать, а ведь единому богу известно, как поступим мы сами в подобном случае, как поступали мы в таких случаях! Но горе мне, если б я стал принимать свою слабость за меру должного для других, за правило для своих наставлений! И, разумеется, я должен, помимо поучений, показывать другим и живой пример, не уподобляясь учёному книжнику, который предлагает другим нести непосильное бремя, а сам не хочет коснуться его даже пальцем. А посему, сын и брат мой, так как ошибки высокостоящих часто лучше видны другим, чем им самим, то если вы знаете, что я, по малодушию или по другой причине, пренебрёг одной из своих обязанностей, скажите мне об этом откровенно, заставьте меня осознать свою ошибку, дабы там, где не оказалось налицо примера, было бы по крайней мере полное признание. Не стесняйтесь укорить меня в моих слабостях, и тогда слова в устах моих приобретут большую силу, ибо вы живее почувствуете, что они не мои, а слова того, кто и вам и мне может дать такую стойкость, чтобы выполнить то, что они предписывают.
«Что за святой человек! Ну и пытка же! — подумал дон Абондио. — Он готов пытать и самого себя: только бы ему рыться, докапываться, расследовать, разбирать по косточкам, и в первую голову самого себя». Затем он прибавил уже вслух:
— Вы изволите шутить, монсиньор. Кто же не знает вашего непоколебимого мужества, неустрашимого вашего усердия?
И прибавил про себя: «Которого у вас даже больше, чем нужно».
— Я ведь не просил вашей похвалы, которая заставляет меня содрогаться, — сказал Федериго, — ибо господь знает мои прегрешения, и того, что знаю про них я сам, достаточно, чтобы заставить меня покаяться. Но мне хотелось бы, мне хочется, чтобы мы вместе смирились перед ним и вместе же положились на его волю. Мне хочется, из любви к вам, чтобы вы постигли, насколько ваше поведение и все слова ваши противоречат закону, который вы же проповедуете и по которому будете судимы.
— Всё сваливают на меня, — сказал дон Абондио, — но разве люди, которые приходили жаловаться на меня, не сказали вам, что они обманным путём проникли в мой дом, чтобы захватить меня врасплох и заставить совершить венчание противно уставу?
— Да, сказали, сын мой; но меня печалит, меня страшит, что вы всё ещё хотите найти себе оправдание. Вы надеетесь оправдаться, обвиняя. Вы черпаете свои обвинения в том, чему надлежало быть частью вашей исповеди. Кто же поставил их, не скажу перед необходимостью, но перед искушением поступить так, как они поступили? Разве они стали бы искать этот неправильный путь, если бы законный путь не был им заказан? Разве им пришло бы в голову расставлять сети своему пастырю, если бы он принял их в свои объятия, помог им, подал добрый совет? Захватывать его врасплох, если бы он не прятался? И за это вы ещё обвиняете их? И негодуете, что они, после стольких злоключений, — да что я говорю? — в самый разгар их пришли излить душу перед своим и вашим пастырем? Всякое обращение страждущего за помощью, всякая жалоба несчастного противны миру, — так уж создан мир. Но мы-то? И что за польза была бы вам, если бы они промолчали? Разве не лучше для вас, что дело их целиком предстало на суд божий? Разве они не дали вам нового основания полюбить их (а у вас уже было для этого достаточно оснований), дав вам возможность услышать искренний призыв вашего епископа, дав вам средство лучше познать и частично искупить вашу великую вину перед ними? О, если б они бросили вам вызов, оскорбили, мучили вас, и тогда бы я сказал вам (неужели мне пришлось бы говорить это вам?): любите их именно за это. Любите, их за то, что они страдали, за то, что они страдают, они ведь ваши, ибо они немощны, ибо вы нуждаетесь в прощении, и чтобы получить его, подумайте, только, какой силой должна обладать их молитва!
Дон Абондио хранил молчание, но то не было уже больше молчание вынужденное и нетерпеливое; он хранил молчание, словно человек, которому надо хорошенько подумать, прежде чем высказаться. Слова, которые он слышал, были неожиданным откровением, новым приложением учения, давно усвоенного им как неоспоримая истина. Чужие несчастья, вникать в которые ему всегда мешала боязнь своих собственных, производили на него теперь совершенно иное впечатление. И если он не испытывал полного раскаяния, какое должна была вызвать в нём проповедь кардинала (всё та же боязнь продолжала играть роль его защитника), всё же он как-то почувствовал его. Он испытывал недовольство собой, сострадание к другим, сердце его наполнилось нежностью и смущением. Он, да будет дозволено такое сравнение, походил на сплющенный и влажный фитиль свечи, поднесённый к пламени большого факела: сначала он чадит, брызжет, потрескивает и только, но в конце концов воспламеняется и, хорошо ли, плохо ли, горит. Он уже был готов открыто признаться в своей вине и раскаяться, не смущай его мысль о доне Родриго. Но тем не менее было заметно, что он почти растроган, и кардинал, наконец, смог убедиться, что увещания его не пропали даром.
— И вот теперь, — продолжал кардинал, — он убежал из дома, она тоже собирается покинуть свой, — у обоих достаточно серьёзная причина быть подальше от родного крова, — без всякой надежды когда-либо соединиться здесь и с упованием на всевышнего, что он соединит их где-то в другом месте. К сожалению, теперь они больше не нуждаются в вас, сейчас вам не представляется случая оказать им добро, и близорукое предвидение наше не сулит его и в будущем. Но кто знает, быть может милосердный бог вам его уготовил? О, не упускайте его, ищите его, стойте на своём посту, молите господа, чтобы он даровал его вам.
— Не упущу, монсиньор, воистину не упущу, — ответил дон Абондио голосом, исходившим в эту минуту действительно от чистого сердца.
— Хорошо же, сын мой! — воскликнул Федериго и с достоинством, полным глубокого чувства, закончил: — Видит небо, мне хотелось бы вести с вами совсем другие разговоры. Оба мы уже прожили немало: одному богу известно, как тяжело было мне оскорблять упрёками ваши седины и насколько было бы мне радостнее разделять с вами наши общие заботы, наши горести, беседуя о блаженном уповании, к которому мы с вами уже приблизились. Бог даст, слова, с которыми я обращался к вам в нашей беседе, пойдут на пользу и вам и мне. Постарайтесь же, чтобы всевышнему не пришлось в судный день призвать меня к ответу за то, что я удерживал вас на посту, которым вы так злосчастно пренебрегли. Не будем терять времени: полночь близится, жених уже на пороге, будем держать светильники свои зажжёнными. Принесём господу жалкие, пустые сердца наши, да наполнит он их той мудрой любовью, которая исправляет прошлое, укрепляет будущее, которая трепещет и верит, плачет и радуется — и становится при всяком случае доблестью, в коей мы все так нуждаемся.