Обрученные - Мандзони Алессандро. Страница 127

Однако, когда Трибуналу всё же удавалось обнаружить какой-нибудь случай, он отдавал приказание сжигать вещи заболевших, запечатывал дома, отправляя людей целыми семьями в лазарет. Отсюда легко сделать вывод, каков должен был быть гнев и ропот населения, «Знати, Купцов и простонародья», — как говорит Тадино; ведь все были в равной мере убеждены, что всё это ненужные и бесполезные придирки. Гнев обрушился прежде всего на обоих врачей: на вышеназванного Тадино и на сенатора Сеттала, сына главного врача, и дошёл до такой степени, что стоило им появиться на площади, как на них набрасывались с ругательствами, а то и с камнями. И создалось удивительно своеобразное, достойное, чтобы его запечатлеть, положение, в котором находились в течение нескольких месяцев эти люди: они, увидев приближение ужасающего бедствия, выбивались из сил, чтобы его устранить, но встречали лишь препятствия там, где искали энергичной поддержки, и становились вместе с тем мишенью для негодующей молвы, получив прозвище врагов родины — pro patriae hostibus, как говорит Рипамонти.

Эта ненависть частично распространилась и на других врачей, убеждённых, как и они, в реальности заразы и настаивавших на всяких предосторожностях, старавшихся передать и другим свою скорбную уверенность. Люди более осторожные обвиняли их в легковерии и упорстве. В глазах всех других тут был явный обман, злонамеренные козни, вызванные желанием нажиться на общем страхе.

Главный врач Лодовико Сеттала, в ту пору почти восьмидесятилетний старик, профессор медицины в Павийском университете, а потом моральной философии в Милане, автор многих известнейших в то время трудов, прославившийся тем, что получил приглашения занять кафедру в других университетах, в Ингольштате, Пизе, Болонье, Падуе, и все их отклонил, был, несомненно, одним из самых авторитетных людей своего времени. К его славе учёного присоединялась ещё слава его жизни, а к восхищению им — чувство огромного расположения за его великое человеколюбие, проявленное в лечении бедных и в добрых делах. Но есть одно обстоятельство, которое печалит нас и заглушает чувство уважения, внушаемое этими достоинствами, — впрочем, это обстоятельство в то время должно было сделать уважение к нему ещё более всеобщим и глубоким: бедняга разделял самые общепринятые и самые пагубные предрассудки своих современников. Несомненно, он был передовым человеком, но не отрывался от толпы, а ведь это-то и влечёт за собой всякие беды и часто ведёт к потере влияния, приобретённого иными путями. И всё же величайшего авторитета, которым он пользовался, оказалось в данном случае не только недостаточно, чтобы одержать победу над мнением тех, кого поэты именуют «невежественной чернью», а директора театров — «почтеннейшей публикой», но он даже не помог ему избавиться от враждебности и поношений со стороны той её части, которой ничего не стоит перейти от суждений к наступлению и действиям.

Однажды когда он в носилках направлялся к своим больным, его окружил народ, кричавший, что он главарь тех, кто хочет занести в Милан чуму. Он-де нагоняет страх на весь город своим хмурым видом, своей страшной бородой, и всё для того, чтобы дать работу врачам. Толпа и её ярость всё возрастали: носильщики, почуяв недоброе, укрыли своего хозяина в случайно оказавшемся поблизости знакомом доме. Всё это случилось с ним потому, что он ясно видел происходившее вокруг, ничего не скрывал и хотел спасти от чумы тысячи людей. А вот когда он в другой раз своим злополучным советом содействовал тому, что одну бедную, несчастную женщину пытали, рвали калёными щипцами и сожгли как колдунью лишь потому, что её хозяин страдал какими-то странными болями в животе, а другой, старый её хозяин, безумно в неё влюбился [186], — вероятно тогда он получил за свою мудрость от публики новые похвалы и — что уже совершенно немыслимо себе представить — новое прозвище — достойнейшего гражданина.

Однако к концу марта, сначала в предместье у Восточных ворот, а затем и во всех остальных кварталах города, начали учащаться случаи заболевания и смертности со страшными явлениями судорог, сердцебиения, летаргии, бреда, со зловещими признаками — кровоподтёками и нарывами. Смерть почти всегда наступала скоро, бурно, нередко внезапно, без малейших предварительных указаний на болезнь. Врачи, возражавшие против мнения, что это зараза, теперь не желали признавать того, что высмеивали раньше, однако вынужденные подвести под какое-то общее понятие новую болезнь, которая сделалась слишком распространённой и слишком явной, чтобы обойтись без наименования, остановились на названии: злокачественная лихорадка, моровая лихорадка, — жалкая условность, пустая игра слов, которая, однако, причинила огромный вред, ибо, считая, что истина найдена, она не допускала признания того, что необходимо было признать и видеть, а именно, что болезнь передавалась через прикосновение к больному. Власти, точно очнувшись от глубокого сна, начали несколько больше прислушиваться к указаниям и предложениям Санитарного ведомства, стали выполнять его постановления, требуемые секвестры [187] и карантины, предписанные этим трибуналом. Последний также беспрестанно требовал денег на покрытие всё возраставших ежедневных расходов на лазарет и на всякие другие виды обслуживания и требовал их от декурионов, пока не будет решено (кажется, это так никогда и не было решено, а установилось само собой), касаются ли эти расходы города или королевской казны. На декурионов, в свою очередь, наседал великий канцлер, тоже по распоряжению губернатора, который снова отправился осаждать злополучное Казале; наседал и сенат; требуя, чтобы декурионы подумали, как снабдить город провиантом, прежде чем выйдет запрещение сноситься с другими местами, если, к несчастию, зараза распространится и там, и изыскали средства на содержание большей части населения, которая осталась без работы. Декурионы старались добывать деньги займами и налогами, и из того, что им удавалось собрать, уделяли кое-что санитарному ведомству, кое-что бедным, а также покупали немного зерна: словом, частично удовлетворяли всевозможные нужды. А дни великих бедствий были ещё впереди.

Перед лазаретом, население которого, несмотря на ежедневную убыль, ежедневно возрастало, стояла и другая трудная задача — наладить обслуживание и дисциплину, соблюдать предписанную изоляцию, в общем поддерживать или, лучше сказать, установить режим, введённый Санитарным трибуналом. Ибо уже с самого начала там царила полнейшая неразбериха из-за своеволия самих заключённых, а также беспечности и попустительства больничной прислуги. Трибунал и декурионы, потеряв голову, надумали обратиться к капуцинам и умоляли падре комиссара провинции, который замещал незадолго до того умершего провинциала, чтобы он соблаговолил дать им людей, способных управлять этим царством отчаяния. Комиссар предложил им в начальники некоего падре Феличе Казати, человека уже в летах, который славился своим человеколюбием, энергией, кротостью, соединённой с душевной стойкостью, — что было им вполне заслужено, как это покажет дальнейшее. В товарищи и помощники ему предложили некоего падре Микеле Поццобонелли, человека ещё молодого, но серьёзного и строгого как по образу мыслей, так и по своему поведению. Их приняли с большой радостью, и 30 марта они появились в лазарете. Президент Санитарного ведомства совершил с ними обход, как бы вводя их во владение, и, созвав больничную прислугу и всех служащих, объявил им, что отныне падре Феличе является начальником всего лазарета и получает высшие и неограниченные полномочия. Мало-помалу, по мере того как несчастное сборище в лазарете всё возрастало, в него поспешили и другие капуцины. Они становились заведующими, исповедниками, управляющими, братьями милосердия, поварами, гардеробщиками, прачечниками, — словом, всем, чем придётся. Падре Феличе, вечно занятый и озабоченный, и днём и ночью обходил портики, палаты, всё огромное внутреннее помещение, иногда с посохом в руках, а иногда защищённый одной лишь власяницей. Всюду он вносил бодрость и порядок, успокаивал волнения, разбирал жалобы, угрожал, наказывал, распекал, ободрял, осушал и проливал слёзы. В самом начале он схватил было чуму, но выздоровел и с новыми силами принялся за прежнюю свою деятельность. Многие из его собратьев расстались здесь с жизнью — и все сделали это с радостью.

вернуться

186

“История Милана” графа Пьетро Верри. Милан, 1825, том IV, стр. 155.

вернуться

187

Секвестр — в данном случае запрещение пользоваться личными вещами умерших от чумы.