Минерва - Манн Генрих. Страница 16

— У него очень подавленный вид. Что вы сделали с ним? У него глаза, как горячее стекло.

— О, — медленно произнесла Проперция. Она прошлась по обширной мастерской, лихорадочно-бледная и напряженная, как будто за ее движениями все еще следили пятьдесят любопытных глаз. — С недавнего времени, со времени нашей странной ночи, он видит новую Проперцию, которой не видят другие. Он пользуется всякой возможностью, чтобы подойти ко мне и шепнуть мне что-нибудь, и я все еще чувствую на своем обнаженном теле его желание, точно прикосновение теплых, влажных пальцев.

— Разве ваша ночь была такой странной?

— Спросите его. Он еще не оправился от испуга. Я позвала его. Когда он раздвинул портьеры моей комнаты, он увидел меня совершенно нагой на диване между подушками и мехами. Я была очень хороша. В первый раз в жизни чувствовала я в своем теле то высокое искусство, которое обыкновенно высекаю из мрамора. Свечи стояли наискось надо мной: голова и шея были откинуты назад и лежали в полумраке. Нижняя часть ног тоже исчезала в тени. Но на тело, с груди до колен, падал золотисто-желтый свет. Вокруг меня в полутьме сверкали золотые крапинки на черном газе. Золотая парча за моими плечами мрачно горела. Одну руку я подложила под волосы. Мускулы ее широко распластались. Морис различал бархатистые тени под мышками. Округлив бедро, я повернулась к нему, когда он вошел: ему было страшно.

Я ждала его, не говоря ни слова, и спокойно наблюдала за его движениями. Его дыхание коснулось моей груди; я не могла помешать ей стать теплою, так как его дыхание жгло. Он оживлял меня сначала своим дыханием, потом голосом и, наконец, руками, которые дрожали. Он был Пигмалион. Да, я, в руках которой он всегда был куском мягкой глины, я позволила ему вообразить, что он вызовет возлюбленную из мрамора моего тела! Но когда он, наконец, хотел взять меня, он заметил, что я все еще была камнем. Он отшатнулся. Это повторялось все снова, — и так прошла ночь.

Вначале он выказал только удивление: я оказалась настолько сильнее его. Он произнес несколько слов, порицавших мое поведение. Я молчала.

Тогда он сообщил мне, что любит меня. Я молча смотрела на него. В заключение он, чтобы подтвердить себе свою мужественность, попробовал взять меня насильно. Но он отлетел, не причинив себе никакого вреда, к увешанной коврами стене. После этого он замахал руками, бледный от гнева, и бросился к выходу.

Но он тотчас же опять выскочил из складок портьеры. Дверь была заперта снаружи. Я велела запереть ее, я во второй раз отважилась похитить и запереть человека, которого любила; но на этот раз я не бродила с дрожью вокруг. Я сидела, нагая и беспощадная, в пустом, мягко обитом покое, где между коврами чувствовалась духота дождливой ночи. Он шагал передо мной взад и вперед, высоко подняв голову и совершенно успокоившись. «Вы знаете, что это называется лишением свободы? — спросил он, — и что закон накажет вас за это?» Но он не получил ответа. И мало-помалу он утратил холодное сознание своего права и впал в бешенство. Он грозил опозорить меня, сделать меня посмешищем улиц, запереть перед мной двери приличных домов. Он тряс дверь и кричал: «Отоприте!». Ткани заглушали его голос, и, в конце концов, он сообразил, что для парижанина во фраке звать на помощь в момент, когда он находится в соблазнительном покое вместе с нагой Проперцией Понти, — отчаянный шаг.

Он устал, осмотрелся, ища какого-нибудь сиденья, и не нашел ничего. Он опустился на колени подле меня и стал умолять меня, кроткий и слабый, как дитя. Вдруг он опомнился и принялся хвалить мою удачную шутку. Я заметила, что у него стучат зубы. Я больше не позволяла его трясущимся рукам прикасаться к моему телу. И, наконец, он стал стонать, извиваясь предо мной, уничтоженный, в слезах. Я подождала, пока он бросился на меня в последний раз, отчаявшись, почти без желания. Он тотчас же раскаялся в этом и улыбнулся так любезно, как улыбается только он; он как будто хотел сказать: «Простите, такому благовоспитанному человеку, как я, не подобает так вести себя, я отлично знаю это, но в какие странные положения можно попасть»… Затем он медленно опустился на пол, дрожа от усталости и возбуждения. Свечи погасли, за коврами наступило утро. Я бросила ему одеяло: это была единственная милость, которую я из сострадания оказала ему в эту ночь любви. Ни одного слова я не сказала ему в эту ночь любви.

— Вы отомстили, — сказала герцогиня. — Вы должны быть довольны.

— Вполне довольна, — подтвердила Проперция. — Мне не нужно больше ничего. Теперь он ежедневно спрашивает меня, порвать ли ему со своей невестой. Я заявляю ему, что это лишнее. Он умоляет позволить ему отдать свою жизнь на служение мне. — Слишком поздно, — отвечаю я. — Он будет всюду следовать за мной. Он отступит, предсказываю я ему, как только увидит, что Проперция отважилась пойти слишком далеко.

— Как он несчастен! — воскликнула герцогиня.

— Да! Как мы несчастны! — пробормотала Проперция.

Клелия и Мортейль ускорили день своей свадьбы. Накануне, в сумерки, к герцогине явился хромой слуга Проперции, рыдая от ужаса: его госпожа при смерти.

Герцогиня подъехала к дому Проперции. Канал был заполнен гондолами. На грузовое судно спускали огромный мрамор: Любящих в аду. Граф Долан отдавал приказания рабочим, съежившись в своем платье, морщинистый и властный.

— Вот оно! — воскликнул он, увидя герцогиню. — Ее последнее творение — мое. Разбитую беспорядочную силу Проперции, погубленную ею самой, — я, я один еще раз вернул к жизни. Это творение вырвано у небытия, в которое уже была погружена Проперция, — и вырвал его я!

— Что же дало вам эту возможность?

— Нечто совершенно простое, — пояснил старик, и в морщинах его ухмылявшегося лица мелькнули одновременно насмешка и любовь. — Обладание ее душой!.. Не изумляйтесь, герцогиня. Душой Проперции она сама называет свою милую Фаустину. Это старая мраморная голова, она когда-то выкопала ее из римской земли, из которой вышла сама. Проперция принадлежит тому, кто владеет ее душой; а эту последнюю я запер в своем дворце. Я сказал Проперции: «Работай! Пока ты не кончишь работы, я буду показывать тебе Фаустину только через замочную скважину в конце моих зал. И даже твоим слезам я не позволю просочиться сквозь скважину…» Она работала. Теперь я должен был, согласно нашему договору, принести ей ее душу. Она в комнатах, взгляните на нее, герцогиня! Еще немного, и она уйдет навсегда.

Старик опять обратился к носильщикам. Герцогиня вошла в опустевшую мастерскую. В середине одиноко стояла голова, стертая, точно восковая, с разбитым носом и поврежденным черепом. Ее черты расплывались в сиянии вечернего неба; казалось, они возвращались обратно в мраморную глыбу, из которой вышли когда-то. Они показались герцогине целомудренными, величественными, не знающими счастья, как сама Проперция. Она подумала:

«Да, это ее сильная и богатая любовью душа! Она вызвала ее к жизни из того же поля, в которое когда-то втоптал ее бродяга. Она отдала ее молодому человеку, который однажды повертел ее в руках и нашел, что она „недурно сделана“. Он подарил ее старому ростовщику, и Проперция, чтобы выкупить ее, рассказала то, что знала о муках осужденных любящих. Теперь она умирает. Пойти ли мне туда, в одну из тех комнат, где любопытные глазеют на конец тела Проперции? Я лучше останусь здесь и буду думать, что я одна удостоилась заглянуть ее душе в уже стертое, уже наполовину ушедшее от нас лицо».

Дверь открылась. По гулким плитам быстро прошел священник, держа в руках что-то накрытое, казалось, внушавшее ему страх и гордость. За ним шел мальчик, размахивавший кадилом. Они исчезли.

Герцогиня вошла в глубокую оконную нишу; она вспомнила, что первые жалобы Проперции услышала в полумраке такой же ниши в Риме. Вдруг она увидела бюст Мортейля. На его лбу, изящном, слабом и скептическом, был узкий лавровый венок. На пьедестале лежал листок, герцогиня прочла при последних лучах солнца: