Смерть в Венеции - Манн Томас. Страница 7

В том, что он видел, не было, собственно, ничего удивительного. Дети дожидались матери, чтобы идти к столу, почтительно ее приветствовали и, – входя в зал, вели себя, как принято в свете. Однако все это проделывалось так четко, с такой подчеркнутой благовоспитанностью, с таким чувством долга и самоуважения, что Ашенбаха это странным образом взволновало. Он еще немного помедлил и затем направился в зал, где метрдотель указал ему столик очень далекий, как он отметил с мимолетным сожалением, от того, за которым расположилось польское семейство.

Усталый, но в то же время возбужденный, он развлекал себя во время скучной трапезы абстрактными, более того, трансцендентными размышлениями; думал о том, что закономерное должно вступить в таинственную связь с индивидуальным, дабы возникла человеческая красота, отсюда он перешел к общим проблемам формы и искусства и решил наконец, что его мысли и находки напоминают смутные и счастливые озарения во сне, наяву оказывающиеся пустейшими и ни на что не пригодными. Выйдя из ресторана, он покурил, посидел, прошелся по парку, напоенному вечерними ароматами, рано улегся в постель и крепким, непробудным сном, несмотря на пестрые сновидения, проспал всю ночь.

Назавтра погода не стала лучше. Дул береговой ветер. Под небом, затянутым белесой пеленой, в тупом спокойствии простиралось море, с прозаически близким горизонтом и так далеко откатившееся от берегов, что рядами обнажились песчаные отмели. Ашенбаху, когда он открыл окно, почудилось, что он слышит гнилостный запах лагуны.

На душе у него стало тяжко. Он сразу же подумал об отъезде. Давно уже, много лет назад, после радостных весенних дней его застигла здесь такая же погода, и, удрученный, расстроенный, он бежал из Венеции. А сейчас разве не охватил его тот же приступ тоски, разве опять не стучит у него в висках, не тяжелеют веки? Снова менять местопребывание слишком хлопотно, но если ветер не переменится, нечего и думать о том, чтобы здесь оставаться. Для верности он решил не распаковывать всех своих вещей. В девять часов он позавтракал в буфете – небольшом помещении между холлом и залом ресторана.

Здесь царила торжественная тишина – гордость больших отелей. Официанты неслышно ступали в своих мягких туфлях. Стук чайных ложек о чашки, полушепотом сказанное слово – вот и все, что слышалось здесь. В углу, наискосок от двери и через два столика от него, Ашенбах заметил польских девиц с гувернанткой. В тугих синих холщовых платьях с белыми отложными воротничками и белыми же манжетами, с затянутыми пепельными волосами и еще красноватыми веками, они сидели очень прямо, любезно передавая друг другу вазочку с вареньем. Завтракать они уже кончали. Мальчика с ними не было.

Ашенбах улыбнулся. «Ах ты, маленький феак! – подумал он. – Тебе, не в пример сестрам, дано преимущество спать сколько угодно». И, внезапно развеселившись, мысленно процитировал: «Частая смена одежд, и покой, и нагретые ванны…»

Он не спеша позавтракал, принял почту от портье, который вошел, держа в руках свою расшитую галунами фуражку, и, не выпуская изо рта папиросы, распечатал несколько конвертов. Потому-то он еще и оказался здесь при появлении сонливца, которого дожидались за столиком в углу.

Мальчик вошел в застекленную дверь и среди полной тишины наискось пересек залу, направляясь к своим. Походка его, по тому как он держал корпус, как двигались его колени, как ступали обутые в белое ноги, была неизъяснимо обаятельна, легкая, робкая и в то же время горделивая, еще более прелестная от того ребяческого смущения, с которым он дважды поднял и опустил веки, вполоборота оглядываясь на незнакомых людей за столиками. Улыбаясь и что-то говоря на своем мягком, расплывающемся языке, он опустился на стул, и Ашенбах, увидев его четкий профиль, вновь изумился и даже испугался богоподобной красоты этого отрока. Сегодня на нем была легкая белая блуза в голубую полоску с красным шелковым бантом, завязанным под белым стоячим воротничком. Но из этого воротничка, не очень даже подходящего ко всему костюму, в несравненной красоте вырастал цветок его головы – головы Эрота в желтоватом мерцании паросского мрамора, – с тонкими суровыми бровями, с прозрачной тенью на висках, с ушами, закрытыми мягкими волнами спадающих под прямым углом кудрей.

«Как красив!» – думал Ашенбах с тем профессионально холодным одобрением, в которое художник перед лицом совершенного творения рядит иногда свою взволнованность, свой восторг. Мысли его текли дальше: «Право же, если бы море и песок не манили меня, я бы остался, покуда ты остаешься здесь!» Итак, он поднялся, прошел, почтительно приветствуемый служащими отеля, через холл, спустился с большой террасы и по деревянным мосткам зашагал к огороженному пляжу для постояльцев отеля. Там он попросил босоногого старика в полотняных штанах, в матросской тельняшке и соломенной шляпе, исправляющего должность сторожа, показать оставленную для него кабинку, велел вынести стол и кресло наружу, на деревянную засыпанную песком площадку, и удобно расположился в шезлонге, который подтащил поближе к морю, где песок был золотисто-желтый, как воск.

Вид пляжа, культуры, беспечно и чувственно наслаждающейся на краю стихии, занимал и радовал его больше, чем когда-либо. Серое и плоское море ужо ожило, расцветилось детьми, шлепающими по воде, пловцами, пестрыми фигурами, которые, заложив руки за голову, лежали на песчаных отмелях. Другие орудовали веслами, сидя в маленьких бескилевых лодочках, раскрашенных синим и красным, и громко хохотали, когда суденышко опрокидывалось. Перед далеко вытянувшимся рядом кабин, на деревянных площадках которых люди сидели, как на верандах, равноправно царили беспечный задор игры и лениво простершийся покой, обмен визитами, болтовня, продуманная элегантность утренних туалетов и нагота, непринужденно и невозмутимо пользующаяся вольностями приморского уголка. У самой кромки моря на влажном и твердом песке бродили купальщики в белых халатах или просторных и ярких пляжных костюмах. Справа высилась замысловатая песчаная крепость, возведенная детьми и утыканная флажками всех стран. Продавцы раковин, сластей и фруктов, опустившись на колени, раскладывали свой товар. Слева, перед одной из кабинок, стоявших поперек к остальным и к морю и с этой стороны замыкавших пляж, расположилось русское семейство: бородатые мужчины с крупными зубами, вялые и рыхлые женщины, девица из прибалтийских провинций, которая, сидя у мольберта, с возгласами отчаяния писала море, двое добродушно некрасивых детей, старая нянька, повязанная платком, с угодливыми повадками рабыни. Они благодарно наслаждались жизнью, без устали окликали непослушных, заигравшихся детей, – шутили, благо в запасе у них имелось несколько итальянских слов, с комичным стариком, у которого покупали сласти, целовали друг друга в щеки, нимало не заботясь о наблюдающих эту интимность.

«Итак, я остаюсь, – думал Ашенбах. – Лучшего мне не найти!» И, скрестив руки на коленях, он стал смотреть в морскую даль, которая ускользала от его взгляда, стушевывалась, укрываясь от него за однотонной туманной дымкой. Ашенбах любил море по причинам достаточно глубоким: из потребности в покое, присущей самоотверженно работающему художнику, который всегда стремится прильнуть к груди простого, стихийного, спасаясь от настойчивой многосложности явлений; из запретного, прямо противоположного сути его работы и потому тем более соблазнительного тяготения к нераздельному, безмерному, вечному, к тому, что зовется Ничто. Отдохнуть после совершенного – мечта того, кто радеет о хорошем, а разве Ничто не одна из форм совершенства? И вот, когда он так углубился в созерцание пустоты, горизонтальную линию береговой кромки вдруг перерезала человеческая фигура. И когда Ашенбах отвел взор от бесконечного и с усилием сосредоточился, он увидел, что это все тот же красивый мальчик прошел слева от него по песку. Он шел босиком, видно, собираясь поплескаться в воде; его стройные ноги были обнажены до колен, шел неторопливо, но так легко и гордо, словно весь свой век не знал обуви, шел и оглядывался на поперечные кабинки. Но едва он заметил русскую семью, которая усердно там благодушествовала, как на лицо его набежала туча гневного презрения. Лоб его омрачился, губы вздернулись кверху, и с них на левую сторону лица распространилось горькое дрожанье, как бы разрезавшее щеку; брови его так нахмурились, что глаза глубоко запали и из-под сени бровей заговорили темным языком ненависти. Он потупился, потом еще раз обернулся, словно угрожая, передернул плечом, отмахиваясь, отстраняясь, и оставил врагов в тылу.