Один из многих на дорогах тьмы… - Манова Елизавета. Страница 15

И тень надежды: может, сумею? Умолить, перехитрить, обмануть…

— Нет, — сказал бог, — не мучай себя надеждой. Я не оставлю тебя в живых. Но я предлагаю, как ты когда-то: ответь на вопросы, и получишь лёгкую смерть. Ты ведь помнишь — моя была неприятной.

Странно, но в юном лице не было гнева, и в странных давящих глазах только печаль.

— И ты поверишь моим словам? — спросил его Ваннор с усмешкой.

— Да, — потому что ты его ненавидишь.

— Кого?

Можно заставить голос звучать, как обычно, но не спрятать вспотевший лоб, не сдержать метнувшийся взгляд.

— Его, — спокойно ответил бог. — Я не знаю, как ты его называешь. Он неважный хозяин, — сказал ему бог, — и не вступится за тебя, хоть служишь ты верно.

— Я служу только себе, — ответил Ваннор угрюмо. — Я хотел власти, и я её получил.

— Какой? — мягко спросил его бог. — Для себя? Для своего храма? В Ланнеране не клянутся Предвечным и не просят его ни о чём. Если исчезнет страх, вас всех перебьют и храм ваш сравняют с землёй. А твоя власть в чём, Ваннор? В том, чтобы кого-то убить? Но кого испугает смерть от меча, раз по городу бродит ночная смерть!

— Я не был так многословен, Энрас!

— Да, — терпеливо ответил бог. — Я трачу слова и время, а его у меня в обрез. Я мог бы заставить тебя говорить. Немного усилий — и ты мне все выложишь и будешь молить меня о смерти.

— Не все рождены палачами, — ответил Ваннор с усмешкой, — даже меня поначалу тошнило. Тебе же будет ещё противней, потому что я жирен, а это зрелище мерзко вдвойне. Но я, пожалуй, рискну.

Бог пожал плечами и сказал: — Как хочешь, Ваннор, — и в страшных его глазах уже не было грусти — только острый холодный огонь.

— Нет, — сказал Ваннор, — я пошутил. Боюсь, что я не сумею молчать до конца, а мне не хочется умирать растоптанной тварью. К тому же ты прав: я его ненавижу. А вот тебя, как ни странно, нет. А что тут странного? — спросил он себя. — Я даже немного тебе благодарен. Я, Ваннор, ничей сын, палач и подручный для грязных дел — перед смертью чувствую себя человеком. Даст ли больше самая достойная жизнь? Ладно, — сказал он, — я не беру в долг. Ты узнаешь всё, что захочешь, но сначала я кое-что скажу. Не снисхождения ради — просто я должен это сказать. Это не я пытался схватить Аэну. Мне не надо было её искать — я знал, где она. Когда я пугал тебя — это были только слова. Не отдал бы я Ему самый чистый цветок Ланнерана!

— И ты ему служишь!

— Да! — сказал Ваннор. — Да! Но я позволил Вастасу увезти Аэну. Я знал, что она родила сына. Целых пятнадцать лет это знал только я, пока Он не учуял сам.

— С тех пор ты меня и ждёшь?

— Конечно! — ответил Ваннор. — Я знал, что ты тоже бог. Последнее дело для смертных мешаться в распри богов. Да! — сказал он, — я его ненавижу. Но если бы пришлось выбирать — я снова бы выбрал его. Мне лучше быть грязью под ступнями бога, чем грязью под ногами людей. Да! — сказал он, — я вышел из грязи. Я был воришкой, доносчиком, наёмный убийцей. Все меня презирали, и сам я себя презирал. А теперь — спросил он, — где они — те, что были не запятнаны и благородны? Кто из них попробовал сопротивляться? Кто из них хоть раз осмелился на то, на что я — мерзавец — осмеливаюсь ежечасно? Ладно, — сказал он, — это глупые речи. Наверное, я всё-таки люблю Ланнеран так же сильно, как ненавижу. Спрашивай, — сказал он, — теперь я на все отвечу.

Было утро, когда он ушёл из опустевшего дома. Серое утро, прохладное и пустое; в дальних предместьях уже зазвучала жизнь, а на улицах Верхнего Города спало молчание, и молчание камнем лежало в нём. Он пытался почувствовать Торкаса — хоть дыхание, хоть тепло, но внутри у него был только он. Он единственный. Он один.

Нужно как-нибудь перебыть этот день. Нужно бережно и терпеливо собрать все силы. Телу — еда и сон: я возьму от него все, а душе угрюмую ярость — чёрную ярость сотен смертей и тысяч боев; это будет мой главный бой — бой за Торкаса и свободу.

Он не вернулся в Дом Ранасов, где ждут еда и постель, и тревога спутников Торкаса, и всевидящий взгляд Майды. Мне нужна только ярость — ярость, а не печаль, ничего человеческого — только то, что поможет драться.

Он поел в харчевне у городской стены и нашёл приют в заброшенном доме. Лёг на грязный истоптанный пол, поудобней устроил тело и заставил его заснуть. И опять потащило его в лабиринт перепутанных жизней: бой — поражение — смерть, ловушка — смерть, просто смерть.

Ярость, отчаянье, гнев — он собирал их по капле, он наполнял себя, как седельный мех. Только ярость, только отчаянье, только гнев, только безжалостное каменное упорство…

А когда стемнело, он вышел из дома. Он знал все ловушки, которые ждут его. Нет, не все. Только те, о которых знал Ваннор.

В полной тьме подошёл он к ограде Нижнего Храма. Легче тени он был, бесшумнее тишины; рядом с ним прошёл караул, и никто его не заметил. Он пошёл вдоль стены, чутко вслушиваясь в себя, а когда почувствовал: здесь, разбежался и прыгнул. В два человеческих роста была стена, но он легко допрыгнул доверху. Ухватился руками за край, перебросил тело и почти бесшумно спустился с той стороны.

Храм темнел впереди угрюмой бесформенной глыбой, он легко пробежал через двор, огляделся, полез наверх, словно видел пальцами стыки плит и трещины в камне.

Вот он уже на крыше; добрался до башни, втиснулся в узкую щель смотрового окна.

И — по лестнице вниз; кое-где попадались двери, кое-где они были заперты — не для него. Он бесшумно выдавливал их, как полоски тумана, — и все ниже, ниже; чёрный винт лестницы, чёрный зов далёкой угрозы, чёрная сила упруго вибрирует в нём. Ниже и ниже, снова закрытая дверь, и когда он вышиб её, на него набросились двое.

Он убил их, даже не вынув меча — просто схватил занесённые руки и вонзил их мечи прямо в их сердца. И пошёл вперёд, не истратив ни капли гнева, в чёрный зев коридора, в чёрный зов далёкой угрозы.

Длилось и длилось; бесконечен был лабиринт Нижнего Храма, полон ловушек и полон тайн. Глупенькие, скучные были тайны, простенькие были ловушки, и те, что хранят лабиринт, были только людьми. И они умирали молча, не успев осознать, что они умирают; он убивал их без гнева, как вырывают траву. Он хранил свой гнев для Него, для того, кто за все ответит…

И первый удар — издалека. Он почувствовал вдруг, что не может дышать. Тугое удушье, горячая дурнота… он впился пальцами в грудь, и тяжела чёрная ярость, которую он так любовно, так злобно копил, тараном ударила из него по силе, по воле, по мраку чужой души.

И начался бой. Тот уходил, таился, старался ударить исподтишка. Он был коварен, но не был могуч, и Безымянный продавливал сопротивление, ломился, крушил, настигал.

Все длилось и длилось. Они кружились во тьме лабиринта, отчаянно, неотвратимо сближаясь, и с каждым сближением, с каждым ударом он чувствовал: что-то меняется в нём. Коварные тени чужой души, чужой, расчётливой темноты неведомо как проникают в душу. И он, нападая и отбиваясь, безжалостно настигая врага, невольно сам становится им — одним из немногих — а, может, многих? — кого привлёк обречённый мир. Слетелись сюда, как мухи на падаль, и ловим короткую радость жизни, минуты бурлящего бытия, которые нам желанней бессмертия. Немногое можем мы взять у жизни — он выбрал власть, я бы выбрал войну — но никому из нас не удастся хоть на миг поверить, что мы — живые, что эта жизнь — настоящая жизнь, а не просто ухаб на дорогах смерти…

И гнев его угасал, и ярость ему изменяла, но был ещё один бастион — жестокое, каменное упорство. Ввязался в драку — стой до конца. Без цели и без надежды — до победы или до смерти.

Они уже были рядом, так близко, что можно достать, но между ними ещё стояла стена живого, трепещущего мрака. Их мрак, несхожий, чуждый друг другу, сливался, взрывался, смешивал их, и каждый из них был не только он, а он — и чужой, он — и враг, сам себе враг, я — и я, я — или я.

И горькая радость воспоминания: я знаю, за что я себя осудил. Я — свой судья и палач, я — свой враг, и ты — мой враг — мне поможешь освободиться.