Бритый человек - Мариенгоф Анатолий Борисович. Страница 14
Юлинька закричала:
— Миша, Миша, полюбуйтесь на нас, раненого в госпиталь привезли. Замечательный. Обе ноги оторваны. Непременно приезжайте завтра взглянуть. Слышите, непременно. И Лео привозите.
Я хотел крикнуть: «поздравляю», но дымчатые кони уже унесли счастливую докторшу.
Ветер качал безрукую сосну и прицепившееся к ней звездное небо.
Такса бежала впереди. Ее крутой задок управлял движением выпускного и стремительного тельца.
Сестра Шура, пушистая и ленивая как хвост сибирской кошки, шептала не без гордости:
— Раненый — пальчики оближешь: так пузом душечка и оканчивается.
Мой друг процедил:
— Забавно. Юлинька обернулась:
— Лео! Миша! Шурочка!
Она уже стояла у входа в палатку и шеламутила руками:
— Протискивайтесь же, протискивайтесь. Ах, копуны.
Мы вошли. У окна под мягким байковым одеялом, кучкой высившимся у изголовья и распластавшимся нелепо плоско «в ногах», спиной к нам лежал человеческий обрубок. Над ним серой веревочкой вился дым. Сделалось неприятно и страшно: «Обрубок, и еще курит, жизнью наслаждается».
Я попятился было к двери, но сообразительная Юлинька схватила меня за руку. Мой друг с навычной легкомысленностью звякнул шпорой. Это было бестактно: ведь шпора привинчивается к сапогу, а сапог…
Обрубок повернул голову.
Больше всего я ненавижу жизнь за ее шуточки. Порой хочется показать ей кулак. А может быть, даже крикнуть в небо: v — Конферансье! Обрубок оказался Ванечкой Плешивкиным.
ДЕВЯТАЯ ГЛАВА
Я стою в футбольных воротах. Ужас в моем сердце. Подобно желтым фонарям, прыгают в зрачках голые коленные чашки Ванечки Плешивкина.
Чашки?… Тазы? Медные тазы!
Они обмотаны и перекручены веревками мускулов. У него икры, как булыжники. Когда Ванечка заносит над мячом белую бутсу величиной с березовое полено, у меня падает душа.
А как он бегает! Впрочем, на таких ногах не мудрено делать сто метров в И секунд. Там, где у меня сосок, у него кончается бедровая кость.
Лео сделал меня голкипером. Когда я голкипер — я несчастный человек. Больше всего в жизни я не хотел быть голкипером. Лучше уж пожарным. Вообще я пожертвовал десятью годами жизни, согласился бы умереть не восьмидесяти пяти лет, а семидесяти пяти, семидесяти, — только бы не играть в футбол.
А ведь я обожаю жизнь. Не в качестве участника ее, а как свидетель.
Когда мне было шесть лет, мой отец — кондуктор, спросил меня:
— А что, Миша, ежели б тебе бы жить?
— Только без одной ножки?
— Да.
— Конетьно.
— А что ежели б, Миша, руку и ногу?
— Значит, с одной ручкой и одной ножкой?
— Да.
— Ну конетьно, жить.
— Ах ты, сорока картавитая, а ежели голову?
— Значит, без глазок?
— Какие уж тут глаза!
И я, по преданию, горько задумавшись над пагубой, заковырял промеж своих пальчат на лапах с многосерьезностью взрослой:
— Нет, папка…
Мои реснички точили слезы:
— Без глазок хотю умереть.
Меня сегодня тренировали. Счет унес с поля кипящий, красномедный самовар зари.
Лео сказал:
— Не горюй, Мишка. Из тебя в конце концов получится голкипер.
Я ответил тихо, как умирающий:
— Из меня, кажется, уже получился гробожитель.
Роковой Жак утешил:
— Выживешь.
А Ванечка Плешивкин, просто обнадежил:
— Обомнешься.
И только Саша Фрабер шепнул с лаской:
— Миша, иди ко мне ночевать. У мамы есть йод и свинцовая примочка.
Ночью, во сне, я наново переживал тренировку. Все было как и действительности: нападение играли Лео, Жак и Ванечка; беком был Саша Фрабер; я стоял в воротах.
Когда Ванечка бил по голу, я зажимал глаза и наудачу выкидывал руку по направлению свистящего мяча. Если мяч случайно ударялся о кулак, пальцы выламывались от боли, а на костяшках выступала кровь и обмохрявливалась кожа.
Лео кричал:
— Дурак, сколько раз я тебя учил: мяч надо не отбивать, а ловить.
И я, перекорючившись от ужаса, в следующий раз ловил мяч в себя, как в мешок. После этого мне казалось, что отбитые внутренности тинькают в животе, как дробинки или горошинки в детской погремушке.
Язвительнейшие удары были у Лео. Он бил не сильно, но зато в самый уголок ворот. Чтобы вытренироваться в первоклассного голкипера, я должен был стремглав падать на мяч, презирая грязь, липкую и холодную. Иногда, не рассчитав прыжка, я ударялся головой о палку ворот. Это вызывало всеобщее одобрение.
Моя «защита» (Саша Фрабер) играла не за страх, а за совесть. Через пять минут после начала тренировки он становился липким как леденец, вынутый изо рта.
Саша наскакивал на ведущего мяч с исступленностью. Но почти всегда безуспешно, Лео делал несколько движений — легких, еле уловимых, почти балетных, и Саша оставался позади с выпученными и удивленными глазами.
А мяч летел в уголок гола.
Ночью, перед тем как лечь в кровать, я с засыпающими веками натирал мяч касторовым маслом. А утром перед гимназией вместо того, чтобы выпить стакан горячего чая, зашивал вощеной ниткой разлезшиеся от Ванечкиных ударов швы на покрышке. Потом я надувал мяч велосипедным насосом и зашнуровывал.
Мяч вызывал во мне трепет, ненависть и восхищение. Я почасту видел, как ничтожны в сравнении с ним Достоевский, Пушкин, Марксов «Капитал», Мартов с Даном и мадам Тузик: у нас в гимназии был литературный кружок — не стало; Саша Фрабер выпестовал тайный меньшевистский социал-демократический комитет — самораспустились; наконец, «фирме, существ. с 1887», не приходилось по субботам прятать в чулане гимназические шинели. Вышибало Андрей Петрович лишился тепленьких пятиалтынных.
Вышибало, из милованных каторжан, был гордостью заведения: «И сшили Андрюшеньке ожерельице в два молота», — рассказывала с чувством проститутка Фрося.
Белокосая Фрося — воплощение русского разума и души. Бывало, ходит голая, чуть ступая, от ночного столика с будильником до простенка, где портрет цесаревича Алексея в матросском костюмчике, и все вопросы задает:
— А скажи, Мишенька, что в жизни всего тяжелее?
Теперь бы я, разумеется, ответил: «Быть голкипером», но тогда еще не был я футболистом и потому не знал, что сказать.
— Так вот, Мишенька, всего тяжелее в жизни отца с матерью кормить.
У Фроси глаза хатки-мохнатки.
— Ты на сколько, Мишенька, на час или на ночь?
— На час, Фрося.
Она делово заведет будильник, прижав холодное стекло к животу, пахнущему материнским молоком, и опять спросит:
— Ну, а чего, Мишенька, всегда хочется?
— Тебя, Фрося.
— А вот, глупый, и не знаешь: всегда хочется ничего не делать.
С Фросей я, как в раю. Вспоминается Сковорода: «Рай Божий, простее сказать, зверинец».
В зеркале, мутном и загадочном, точно остекленевший дым, отражались ее домыслы и покорная спина, безжалостно рассеченная позвоночником.
— Смотри, Мишенька…
Она показывала на Млечный Путь.
— …вон там шла девица из Питера, несла кувшин бисера, споткнулась и рассыпала.
Фрося в объятиях плакала. Ее любовь приносила радость и чистоту. Я бы хотел Фросю не на час, но до конца дней.
А спустя десяток лет мне довелось узнать, что бывает еще любовь, оскорбительная, как пощечина.
Когда я обнимаю мою жену, она хохочет, словно я щекочу ей пятки. И во мне, как при встрече персидского слона — во времена Петра, «внезапу, яко вода воскипеша московитии народи, улицы востопташася, слободы пролияшася, переулки протекоша».