Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги - Мариенгоф Анатолий Борисович. Страница 23
Он пришел к нам из Сокольников с медной бляхой реалиста на лаковом ремне. Мать его — Валентина Борисовна — была почти немкой, а отец — Роберт Карлович — самым чистейшим немцем со смешным милым акцентом. Из тех честных трудолюбивых немцев мастеров, которых так любовно писал Лесков в своих повестях и рассказах.
Эрдмановские синие брюки, без пятнышка и всегда в классическую складку, мы называли «зеркальными». Право, если бы их повесить на гвоздь и в соответствующее место глядеть, можно было бы не только прическу сделать, но и без особого риска побриться безопасной бритвой.
Очень уж милым носом наградила мать-природа Николашу Эрдмана: под стать Гулячкину. С этакой гаринской нашлепкой и еще — с ямочками на щеках. И небольшими умными глазами, чуть-чуть не черными. Совсем черные редко бывают умными. И широкоплечей спортивной фигуркой, когда и руки и ноги в меру. Со всем этим Эрдман так и лез в душу. Как в мужскую, так и в дамскую… что приносит всегда удовольствие, но не всегда счастье. Несколько беспокойно это.
Вначале он поотстал от нас в славе, как пышно называли мы свою скандальную известность.
Пришли мы к ней путями многими, путями нелегкими. Доводилось темной осенней ночью даже московские улицы переименовывать. Отдирали дощечки «Кузнецкий мост» и приколачивали «Улица имажиниста Есенина», отдирали «Петровка» и приколачивали «Улица имажиниста Мариенгофа». Председатель Московского Совета Л. Б. Каменев, похожий лицом на Николая II, потом журил меня:
— Зачем же Петровку обижать было? Нехорошо, нехорошо! Название историческое. Уж переименовали бы Камергерский переулок.
А в предмайские дни мы разорились на большие собственные портреты, обрамленные красным коленкором. Они были выставлены в витринах по Тверской — от Охотного ряда до Страстного монастыря. Не лишенные юмора завмаги тех дней охотно шли нам настречу.
— Поотстал, Николаша, в славе, — огорчался Есенин, — поотстал!
И быстро придумал:
— Ты, Николаша, приколоти к памятнику «Свобода», что перед Моссоветом, здоровенную доску: «Имажинисту Николаю Эрдману».
— На памятнике-то женщина в древнеримской рубахе, — задумчиво возразил Эрдман. — А я как будто мужчина в брюках. Да еще в зеркальных.
— Это совершенно не важно! — заметил Есенин не без резона. — Доска твоя все равно больше часа не провисит. А разговоров будет лет на пять. Только бы в Чекушку тебя за это не посадили.
— То-то и оно! — почесал нашлепку на носу имажинист Эрдман. — Что-то не хочется мне в Чекушку. Уж лучше буду незнаменитым.
Тем не менее через несколько лет он туда угодил за свои небезызвестные басни с подтрунивающей политической моралью. Угодил сначала в эту самую Чекушку, а потом и на далекий Север — в Енисейск, в Томск.
Оттуда все письма к матери, милейшей Валентине Борисовне, он подписывал так: «МАМИН-сибиряк».
А во времена лакового пояса с медной бляхой реального училища Коля Эрдман писал лирические стихи.
К примеру:
Мейерхольдовский Эраст Гарин навестил своего автора в Енисейске.
Он отправился туда весной.
Разлились реки и речушки.
Плыл, ехал и шел двадцать дней.
Багаж навестителя помещался в карманах и в газете, перевязанный бечевкой.
Когда он вошел в комнату ссыльного Эрдмана, у того от неожиданности глаза раскрылись и округлились. По его же словам, «стали как две буквы О».
— Эраст!..
— Здравствуйте, Николай Робертович.
Ссыльный драматург поставил на стол поллитру, селедку с луком и студень.
Выпили. Перекусили. Поговорили малость.
Гарин расположился против окна:
— Смотрите-ка, Николай Робертович, гидросамолет сел возле пристани. Может, он на запад летит…
— Вероятно.
— Может, меня прихватит. Пойдемте-ка спросим.
Пилот согласился «прихватить», и Гарин через час улетал на запад, так и не распаковав своего багажа… в газету перевязанного.
Через три года в Москве, опять же за рюмочкой и глазуньей, Эрдман спросил Гарина:
— Почему, собственно, Эраст, вы так быстро тогда от меня улетели?
— Да мне показалось, Николай Робертович, что я помешал вам. На столе отточенные карандаши лежали, бумага.
Так хорошие артисты относились к своим авторам, если они тоже были хорошие.
Бог театра шел, шел путями мысли и опыта и наконец-то пришел к системе, которая, как известно, стала называться системой Станиславского.
— Ха, им без системы, как без штанов! — сказал сатана. — Ну что ж, будет им и система. Бабахнем!
Это было еще до поездки в Италию.
И вдохновенно придумал слово: «биомеханика».
С той минуты, что ни собрание театральщиков, что ни заседание, что ни диспут, что ни статья в их журнале: би-о-меха-ни-ка!
О ней, стоявшей на трех китах: «акробатика, гимнастика и клоунада» — Мейерхольд пишет, говорит и докладывает.
У бога, конечно, — чистейший идеализм!
А у него, у сатаны, — чистейший материализм!
На улице стояла самая беспорядочная погода: ветер, мокрый снег вперемешку с ледяным дождем.
где-то написал Есенин, а потом вычеркнул. Не понравилось.
На березовых поленцах мы присели возле жаркой буржуйки. Сумерки сгущались. Но зажигать электричество не хотелось. Поглядывая на фыркающий и кашляющий огонь (поленца-то были сырые), на огонь, всегда располагающий к лирике и философии, мы с Есениным размечтались о золотом веке поэзии.
— Теперь уж недалече, — тихо сказал Есенин.
— Да. Вот стукнет нам лет по сорок…
— У, куда хватил! Значит, по-твоему, он наступит, когда уж мы старушками будем? Нет, не согласен! Давай-ка, Толя, выпустим сборник под названием «Эпоха Есенина и Мариенгофа».
— Давай.
— Это ведь сущая правда! Эпоха-то — наша.
— Само собой, — ответил я без малейшего сомнения.
Есенин подбросил в огонь три коротких поленца, слегка пообсохших на горячем животе буржуйки.
При военном коммунизме дрова покупали на фунты, как селедку.
— А следующий сборник, Сережа, назовем по-чеховски. С его эпиграфом на первой странице. Он лихо придумал, да только струсил.
— Ну?
— «Покупайте книгу, а не то в морду!»
— Ох, здорово!
— Может, Сережа, сначала выпустим «В морду!», потом «Эпоху»? Я как раз «Заговор дураков» кончу, а ты своего «Пугачева».
— Правильно!
— За «Эпоху»-то Рюрик и Шершеневич не обидятся? Скажут: «А где мы? Почему только ваша эпоха?»
Есенин крякнул и почесал за ухом.
Тут неожиданно явился Мейерхольд. Он был в кожухе, подпоясанном красноармейским ремнем; в мокрых валенках, подбитых оранжевой резиной; в дворницких рукавицах и в буденовке с большой красной пятиконечной звездой. На ремне — полевая сумка через плечо. Только пулеметных лент крест-накрест и не хватало.
— Ты что, Всеволод, прямо с поля боя? — серьезно спросил Есенин.
— Да! — еще серьезней ответил Мейерхольд. — Прямо из Наркомпроса. С Луначарским воевал.
— Так, так.
Мейерхольд снял полевую сумку, расстегнул ремень, сбросил рукавицы, скинул кожух и, отряхнув с него воду, повесил сразу на три гвоздя, заменяющих нам вешалку. Потом вытащил из полевой сумки свои фотографии. Их называют теперь «фотокарточки».
— Прошу принять. Как знак дружбы.
И торжественно преподнес нам. Мне с надписью: «Единственному денди в Республике».
У этого «денди» было четыре носовых платка и две рубашки. Правда, обе из французского шелка.
Мейерхольд сказал:
— Сережа, Анатолий, завтра приходите ко мне в театр. Ровно в восемь. В репетиционный зал.