Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги - Мариенгоф Анатолий Борисович. Страница 49
— Истинное слово, Сергей Александрович: разбойник на разбойнике сидит.
— Раздевайся, Сережа. Давай шубу.
— Сюда! Сюда, братцы, коф-фер! К этой стенке.
Дворники двигают чемодан, кряхтеньем увеличивая его тяжесть.
— Хорош коф-фер! Негры в Америке прямо с третьего этажа его на асфальт скидывают! И ни хрена! Целехонек.
Дворники одобрительно похлопывают чемодан, как добрую лошадь.
Есенин сует им несколько бумажек.
— Что, братцы, взопрели? Тяжел дьявол! Книги там. Одни книги. Они ведь, что каменюги, — хитрит Есенин, чтобы не позарились на его имущество.
Дворники благодарят, сняв шапки. Значит, дал много. Теперь ведь не очень-то благодарят. А еще реже при этом снимают шапки.
— Счастливо, братцы! Прощевайте, прощевайте!
Дворники уходят с шапками в руках.
Прикрыв дверь за ними, Есенин повторяет:
— Все воры! Все!.. Пла-а-акать хочется.
— Полно, Сережа.
И мне тоже хочется плакать от этого бреда.
Есенин вынимает из кармана всякие ключи, звенящие на металлическом кольце, и, присев на корточки, отпирает сложные замки «кофера».
— В Америке эти мистеры — хитрые дьяволы! Умные! В Америке, Толя, понимают, что человек — это вор!
И поднимает крышку. В громадном чемодане лежат бестолковой кучей — залитые вином шелковые рубашки, перчатки, разорванные по швам, галстуки, носовые платки, кашне и шляпы в бурых пятнах.
А ведь Есенин был когда-то чистюлей! Подолгу плескался в медном тазу для варенья, заменявшем ванну, или под ледяным краном. Сам гладил галстук. Сам стирал рубашку, если запаздывала прачка, а другой рубашки для перемены не находилось. Добра-то в обрез было.
— Ха!.. — горько улыбается он. — Вот все, что нажил великий русский поэт за целую жизнь!
И скашивает глаз на бестолковую кучу в чемодане, купленную Дункан, которая и сотни тысяч долларов считала мусором. Но это было в ее молодую пору.
— Чего молчишь, Анатолий?…
И подозрительно вскидывает на меня глаза в кровавых жилках.
— Чего?…
— Да о чем тут разговаривать?
— Как о чем? О босоногой плясунье поговорить можно. Миколай Клюев с Петькой Орешиным о ней поговорили б! Разжился, мол, от богатой старухи. У Миколушки-то над башкой висит Иисус Христос в серебряной ризе, а в башке — корысть, зависть, злодейство!
И, озлившись, роется в чемодане дрожащими руками:
— Я, знаешь ли, по три раза в день проверяю. Сволочи! Опять шелковую рубашку украли. И два галстука…
Бред! Страшный, нелепый бред!
— Подделали! Подделали ключи-то. Воры! Я потому к тебе и привез. Храни, Толя! Богом молю, храни! И в комнату… ни-ни! не пускай. Не пускай эту мразь! Дай клятву! По миру меня пустят. С сумой. Христовым именем чтобы кормился. Пла-акать хочется.
Сжавшись в комочек, Никритина шепчет мне на ухо с болью, отчаянием, со слезами на глазах:
— Сережа сошел с ума.
— Не выдумывай, Нюша. Не выдумывай. Просто-напросто на него теперь ужасно действует водка.
Обдавая водочным духом, Есенин целует меня, целует Никритину и, пошатываясь, уходит со словами:
— Пла-акать хочется.
Примерно недели через две литературная Москва жила сенсацией: Есенин с Мариенгофом поссорились.
Об этом рассказано в «Романе без вранья».
Добавить нечего.
И как помирились — тоже рассказано.
Это из есенинского «Черного человека».
Великие писатели сочиняли Библию: «У кого вой? У кого стон? У кого раны без причин? У кого багровые глаза? У тех, которые долго сидят за вином».
22
Мы с Никритиной вернулись домой, как обычно, после полуночи.
На этот раз в «Стойле Пегаса» выступал довольно знаменитый «чтец мыслей на расстоянии» — нервный горбоносый человек с удивительно черными волосами, пенящимися вокруг лысины.
— Я полагаю, Нюша, что наш мозг излучает какие-то флюиды, — сказал я.
— Очень может быть.
— Другого объяснения не придумаешь.
— Да. Этот дьявол работает без помощника.
— Вероятно, люди скоро изобретут аппаратик. Интересно!
— Какой такой аппаратик?
— Он будет записывать на ленту эти флюиды. А потом их можно будет расшифровать.
— Что?
— Примерно, как запись стенографистки… Вот, Нюха, перед тем, как ты юркнешь под одеяло, я незаметно положу этот аппаратик под твою подушку.
— Зачем?
— Да чтобы утром, когда ты убежишь на репетицию, прочесть твои мысли. Любопытно знать, что ты думаешь на сон грядущий!
— Какой ужас!
— Ужас?
— Все люди переругаются, передерутся, если будут читать их мысли, как ежедневную газету. Особенно мужья с женами. Кошмар!
— Ах, так…
Я мрачно скинул полуботинки, пиджак и лег на тахту носом к стене.
— Толя…
— Не желаю с тобой разговаривать.
— Что?
— То.
— Ничего не понимаю.
— Очень жаль.
— Нет, Длинный, ты мне все-таки должен объяснить.
Она села возле меня на тахту.
— Уйди!
— Да ты просто сошел с ума.
— Не желаю тебя видеть. Понятно?
— Нет, Длинный, непонятно.
Я скрестил руки на груди и произнес в трагической интонации:
— Завтра я развожусь с тобой.
— Да?
— Да!
— А я — нет. Я ни за что не разведусь с тобой.
Пожал плечами:
— Неужели?
— Потому что я люблю тебя, моего дурня.
— Не лги.
— О-бо-жа-ю!
— А я не хочу, чтобы меня обожала распутная баба!
— Это я распутная? Я?
— Во всяком случае, у тебя распутные мысли. Иначе бы, мадам, вы так не испугались этого аппаратика.
Мы провели бессонную ночь. Завтракали порознь. Она позвонила в театр, что больна и не придет на репетицию. Словом, это была крупная, мучительная ссора. Самая длинная за всю нашу жизнь. У обоих запали глаза и ввалились щеки. И только через двадцать два часа, за ужином, чокаясь жигулевским пивом, я сказал:
— Знаешь, Нюха, по-моему, это форменный кретинизм — быть в ссоре больше пяти минут. Ведь где-то внутри отлично знаешь, что в конце концов все равно помиришься. Правда? Так какого черта портить себе жизнь на сутки или на неделю, как это делают миллионы глупцов? Пять минут — и хватит! Или уж действительно надо разводиться, если дело очень серьезно. Правильно?
— Правильно, Длинный!
И мы крепко поцеловались.
Эта мудрая догадка: «Ссориться не больше, чем на пять минут» — очень украсила нашу жизнь.
Рекомендую.
А через несколько дней я читал Никритиной вслух:
— «Жена добра и страдолюбива и молчалива венец есть мужу своему… И увидит муж, что непорядливо у жены… и за ослушание… снять с нее рубашку и плетию вежливенько бита, за руки держа, по вине смотря, да побив и промолвить, а гнев никакож бы не был». Это из «Домостроя», Нюха.
Превосходная, полезная книга! Удивляюсь, почему ее не переиздаст Госиздат.
— Я тебе такой пропишу «Домострой»!.. Пропишу «Домострой» наоборот: «И увидит жена, что непорядливо у мужа… и за ослушание… снять с него рубашку и плетию вежливенько…»
И оба смеемся, как будто читаем Зощенко.
А вот другой разговор, при Саррушке Лебедевой.
— Прошу тебя, Нюша, возвращайся домой к часу.
— А если на банкете будет весело?
— Если очень весело — половина второго.
— Хорошо.
— Да он у вас, Нюшка, «Домострой», — говорит Саррушка, не имея представления о предыдущем разговоре.
— Ото! Еще какой!
И поворачивается ко мне спиной:
— Застегни, Длинный.
Я застегиваю жемчужные пуговки на ее вечернем платье. Оно было куплено еще в Париже и надевается два раза в сезон. Не чаще.