Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги - Мариенгоф Анатолий Борисович. Страница 54
Ах, товарищи, никогда не надо подслушивать. Особенно, если судачат о вас. Ведь за спиной говорят правду! Еще на такое нарвешься, что будет тошно на земле жить.
Борис Михайлович Эйхенбаум, лучший из лучших литературоведов, как-то признался, что, когда он бывает у нас в доме, у него язык прилипает к горлу от скептического и снисходительного взгляда Кирки. Но внешне парень всегда вел себя чрезвычайно вежливо. Особенно с Эйхенбаумом!
— В таком случае, — сказал я, — будем гнать в три шеи этого желторотого скептика. Гнать вон из моего кабинета.
— Нет, нет! — возразил старый Эйх. — Ведь мужчина он интересный!
— Вот как? Не поинтересней ли нас с Нюшкой? — огрызнулся я.
— Молодое племя всегда интересней, — невозмутимо ответил правдивый профессор.
— Мерси!
Мальчонок, не в пример мне, был книжником. В короткий срок он собрал порядочную библиотеку иностранных и русских историков и классиков.
Лично у меня никакой библиотеки не было. Увлекаясь историей и античной философией, я говорил, что накупить столько книг, как в Публичной, я не могу, а меньше меня не устраивает.
На пляже и в море, заплывая «к чертовой бабушке», мы с Киркой вели горячие литературные споры.
Он очень любил старых французов — Мольера, Беранже. Без ума был от Пруста, Джойса и Хемингуэя. В шестнадцать лет! И души не чаял в Пушкине. Вот трогательный случай. В комнате у Кирки на самом почетном месте висела пушкинская маска. Как-то я зашел к нему без стука. Это было не в моих правилах. Батюшки! — малыш, стоя на табуретке, с томиком поэта в руке, страстно целовал Александра Сергеевича в холодный гипсовый лоб.
Закатный час. Море гладкое и золотистое, как хорошо отполированный стол из карельской березы.
Мы плывем в Лягушачью бухту. Это не близкий свет.
— Кирилл Анатольевич, кем, собственно, вы собираетесь в жизни быть?
— Еще не знаю, Анатолий Борисович.
— Пора подумать.
— Пора.
А он уже подумал. Давно подумал.
Когда тот же вопрос, шутя, я ему задал лет десять тому назад, он не задумываясь ответил: «Писателем!»
— Читать книги, — говорю я, — хорошее дело. Но ведь это не профессия. Читатель — это не профессия.
— Конечно… Ты, папа, не устал плыть?
— Я, нахал, устану через два часа после тебя.
— Это верно, — отвечает он, не моргнув глазом.
И тут же переходит с отдохновенной спинки на буйный кроль.
— Кирка! Кирка! — кричу я ему вдогонку. — Куда тебя черт несет?
Мы крепко дружили.
Ленинград. Полдень. Звонит телефон. Подхожу.
— Киру можно?
— Кто говорит?
— Рокфеллер.
— Здорово, Рокфеллер! Откуда ты звонишь?
— Из школы.
— Кирки дома нет. Я, видишь ли, полагал, что он сейчас сидит на уроке и читает из-под парты Плутарха.
«Миллиардер» растерянно посапывает в телефонную трубку. Засыпал, бедняга, своего лучшего друга. Дело ясное: Кирка «мотает» сегодняшние уроки.
«Миллиардер» — славный, рослый паренек. На локтях, коленках и на «мадам Сижу» у него аккуратнейшие заплаты. Кисти рук далеко убежали из рукавов, а штаны выше щиколоток. Как будто он всегда носит костюмы младшего брата. Кирка прозвал его Рокфеллером.
Около трех часов с нижней площадки парадной лестницы до меня доносится веселая песенка. С ней ежедневно Кирка возвращается из школы, которую терпеть не может. В отца пошел. Хотя перескакивает парень из класса в класс на круглых пятерках. Не в отца!
— Здорово, папка!
— Здорово… Что новенького в школе? — спрашиваю я с откровенным коварством.
Он, потупившись, молчит.
— «Мотаешь» уроки, Кирка?
— Да.
— Где же изволил шляться весь день? Погодка-то не очень хороша для прогулок с девушкой по Летнему саду?
Он молча кладет на стол надорванный билет в Эрмитаж.
— Четыре часа осматривал Эрмитаж?
— А разве это много для Эрмитажа?
— Который же это раз?
— Одиннадцатый.
— Ото!
— А разве это много для Эрмитажа? — повторяет он свою фразу, для меня довольно убедительную.
Поэтому я не читаю ему морали. Мне вспоминаются собственные школьные годы. Разве я не «мотал»? Еще как! Да и по причинам не столь высоким.
Кирка очень любит живопись. Вкус у него неплохой. Он в восторге от художников итальянского Возрождения. От Гойи, от ранних немецких примитивистов, от Рембрандта. А из русских — от Боровиковского, Кипренского, Федотова, Тропинина. Главным образом за его портрет Пушкина, который на самом почетном месте висит у Кирки в комнате. Без ума и от французов с конца XIX века — Ренуара, Мане, Гогена, Матисса… Знает он их по московскому Музею западной живописи и по хорошим заграничным монографиям, которые с азартом собирал художник Владимир Васильевич Лебедев, друживший с нашим домом. Кирка не раз напрашивался к нему в гости.
За обедом разговариваем миролюбиво. Плохие мы родители — не перетапливаем поклонника Леонардо да Винчи и Пикассо, как этого требует директор Киркиной школы.
— Папа, ты сегодня весь вечер дома?
— Да.
— А у тебя, мамка, есть спектакль?
— Нет.
— А концерт?
— И концерта нет.
— И не репетируешь?
— Нет.
— Значит, тоже дома?
— Конечно.
— И гостей у нас не будет?
— Не ждем.
Кирка, сверкая радостно глазенапами, кричит:
— Шура!.. Шура!..
Входит домработница.
— Шура, приказ верховного командования…
— Это ты командир-то?
— Допустим.
— Командуй.
— Кто бы мне ни звонил по телефону…
— Так.
— Или у парадной двери…
— Тебя, что ли, весь вечер не будет дома?
— Шура, ты великий психолог! Мои мысли читаешь на расстоянии.
— А если Рокфеллер позвонит?
— И для миллиардера сегодня нет меня дома!
— И меня, Шурочка, тоже.
— Хорошо, Анатолий Борисович.
— И меня! — охотно присоединяется к нам Никритина.
— Хорошо, Анна Борисовна.
Кирка обвивает ручонками шею матери и горячо, с благодарностью, целует ее. Потом меня — в щеки, в нос, в лоб.
— А когда, папка, у тебя засверкает лысина, я буду и в нее целовать.
— Не придется.
— Ой, не храбрись, старый денди!
Теперь лысина есть, но уже некому целовать в нее.
Таких вечеров, когда за вечерним столом оказывались мы втроем и шумно разговаривали обо всем на свете, — начиная с Плутарха и кончая Джойсом, — не слишком много у нас бывало.
Почему?
Не знаю.
Сегодня мне бесконечно горько от этого. Вечера втроем, пожалуй, были самыми интересными.
Конец тридцать девятого года. Кирка у кого-то купил за пять целковых кавалергардский панцирь из чистой меди.
— Зачем он тебе?
— Это история, папа!
Через несколько дней я ненароком захожу в спальню. Перед большим зеркалом Кирка, любуясь собой, важно произносит слова Помпея:
— «Перестанете ли вы читать законы нам, перепоясанным мечом?…»
Я соображаю: это, вероятно, из его любимого Плутарха. На Кирке «исторический» панцирь, до блеска начищенный зубным порошком, у пояса — сломанная рапира, которой мы разгребали угли в камине. На голове — чалма из мохнатого полотенца с воткнутым в нее фазаньим пером. А с плеч свисает, как рыцарский плащ, мой белый рваный купальный халат, купленный в Париже лет десять тому назад.
Правая бровь у паренька гордо вскинута «под Качалова» Лихие гусарские усы намалеваны жженой пробкой.
— «Воюйте с парфянами, но живите в мире со своей возлюбленной…» — опять величаво цитирует Кирка какого-то древнего автора.
Я на цыпочках выхожу из комнаты.
— Что с тобой? Что тебя развеселило? — спрашивает Никритина.
Она работала в моем кабинете над новой ролью.
Я рассказываю, что происходит в спальне, какой прелестный театр для себя разыгрывает наш парень, презирающий актерскую профессию.
— Да, это удивительно! — И она разводит руками. — А после обеда, когда ты спал, он разговаривал со мной о Великой французской революции. Признаюсь, я была поражена. До чего ж это было интересно. Рассуждал, как эрудированный историк. И о Марате, и о Робеспьере. Кирку устраивает, что тот предпочитал «бури свободы — спокойствию рабства». Андре Шенье он называл французским белогвардейцем. Однако согласен с ним, что «ветер революции тушит факел поэзии». Спорили, сцепились. Про художника Давида Кирка кричал: «Гений! Гений!»