«Это вам, потомки!» - Мариенгоф Анатолий Борисович. Страница 12
У Таировых за столом затеяли разговор о демократии. В нашем понимании и в американском.
Насмешливо почесав свои рыжие бакенбарды, Карл Радек сказал:
— Конечно, и у нас могут быть две партии… одна у власти, другая в тюрьме.
И в столовой стало тихо. Никому больше не захотелось разговаривать о демократии.
Радек мне понравился.
Куртизанка сказала Жан-Жаку Руссо, принявшемуся изучать ее тело:
— Оставь женщин и займись математикой.
А Рембо овладел несколькими туземными диалектами самым приятным способом — он завел нечто вроде гарема из женщин, принадлежащих различным племенам.
— Я приобрел целую серию словарей, переплетенных в кожу, — говорил он.
Француз!
Умнейший из наших философов Григорий Саввич Сковорода говорил:
«Пес бережет стадо день и ночь по врожденной любви и терзает волка по врожденной склонности. Ни конь, ни свинья не сделают сего, понеже не имеют природы к тому».
А человек?… У каждого, разумеется, своя врожденная склонность. Однако, во вред жизни, наши политики упрямо пытаются сделать из коня свинью и собаку из волка, которому по природе своей надлежит драть овец. А все потому, что людей считают и называют «кадрами».
Сковорода учил, что «нужное не трудно, а трудное не нужно».
В моей жизни это стало первейшей заповедью. И до чего ж здорово ругался этот великий философ:
— Рухлядь!… Смесь!… Сволочь!… Сечь!… Лом!… Сплочь!… Хвост!… и т. д.
А это разве не великолепно:
«Телишко мое есть маленькая кучка, но и та мне скучна».
Умер «старец» Сковорода на мешке с книгами.
Наши критики взяли меня в обработку со дня литературного рождения. Пенза не в счет, а в Москве я впервые напечатал цикл стихов в альманахе поэтов «Явь» (1918 г.). Соседствовали Андрей Белый, Борис Пастернак, Есенин и др. Но навалились почему-то на меня одного. Кампанию открыла «Правда». Сразу же после появления в книжных витринах «Яви» на первой странице могущественной газеты были тиснуты две колонки под внушительной «шапкой» — «Оглушительное тявканье». А за «Правдой», как и следовало ожидать, «пошла писать губерния!».
В таких прискорбных случаях наш брат обычно находит себе утешение в высоких исторических аналогиях. Меня, как помнится, больше других утешал Антон Павлович Чехов. После выхода в свет его книги «Пестрые рассказы» писали так: «Чехов, увешавшись побрякушками шута…» «Книги Чехова… представляют собою весьма печальное и трагическое зрелище самоубийства молодого таланта…» и т. д.
Много лет спустя Антон Павлович жаловался Горькому и Бунину: «Один критик написал, что я умру пьяным под забором».
Чудно!
Какие острые, умные речи произношу я… на улице, на Литейном, на Загородном, при фонарях, при звездах, шагая к себе на Бородинку после очередного собрания в Союзе писателей.
— Ба! Мысль! — ударяю себя по лбу, поднимаясь домой на лифте. — Напишу книгу: «Непроизнесенные речи».
И тут же вздыхаю:
— А где печатать? Когда? Опять после смерти? К черту! Надоело!…
И, конечно, не пишу и не напишу.
Сколько таким образом у меня погибло романов, пьес, стихов.
Зимой 1942 года Никритина с бригадой большедрамовцев была на московском фронте, под Сухиничами. Армией командовал Рокоссовский. Он был необычайно любим и солдатами, и офицерами, и колхозными старухами, и ребятишками. Можно было часами ехать по лесной дороге и видеть букву "Р", вырезанную на коре деревьев.
После выступлений артистов на передовых позициях Рокоссовский устроил для них банкет.
Водку, конечно, пили стаканами.
Гости и командиры шумели:
— За Рокоссовского!… За Рокоссовского!…
А тот, не так давно выпущенный из тюрьмы, сквозь зубы сердито кидал:
— За Сталина!… За Сталина!…
Он хорошо понимал, зная азиатскую ревность нашего «фюрера», что эти тосты «За Рокоссовского!» могут ему недешево обойтись. Доносчиками-то кишмя кишела социалистическая республика.
После ужина стали танцевать.
Рокоссовский пригласил Никритину.
Так как женщины считают, что бестактность разрешена им самой природой, после первого круга Никритина спросила своего кавалера:
— Вот вы, Константин Константинович, ни за что ни про что сидели в тюрьме. Ну и как — простили это?
Рокоссовский ответил дипломатично:
— Да. Родина — как мать. А мать все равно простишь, если она даже несправедливо наказала.
Все когда-либо сидевшие за решеткой, как я заметил, потом годами обожают вспоминать это. Одни с юмором, другие — лирически, третьи — зло.
Крутясь в вальсе, стал вспоминать и Рокоссовский:
— Подлец следователь однажды спросил меня: «А как, проститутка, ты пролез в нашу партию?»
— И вы не проломили ему череп?
— Нет. Подлец вовремя отскочил. А табуретку я действительно уж поднял над башкой.
Вальс продолжался.
— Между прочим, с нами в камере сидел один ваш известный режиссер.
— Мейерхольд? — взволнованно спросила Никритина.
— Нет. Алексей Дикий. Мы его били «в темную».
Никритина знала, что так говорят, когда бьют, накрыв шубой.
— За что?
— За дело. Он был вреднейшей «наседкой».
В тюрьме так называют осведомителя, подсаженного в камеру.
Полуцыган Сергей Сорокин, после вальса, играл на гитаре и пел старинные цыганские романсы. Я еще не встречал равных ему в этом. На своей книжице, некогда подаренной Сорокину, я написал:
И он «урезонивал».
Подперев щеку кулаком, Рокоссовский слушал Сорокина. И плакал.