Любовь во время чумы - Маркес Габриэль Гарсиа. Страница 41
И потому свадебные торжества, быть может, самые шумные за последние годы прошлого столетия, стали для нее преддверием истинного ужаса. Мучительные переживания свадебного месяца подействовали на нее гораздо больше, нежели скандал в обществе из-за ее брака с человеком, равного которому в те поры не было во всей округе. После церковного оглашения предстоящего брака, сделанного во время главной службы в кафедральном соборе, Фермина Даса начала получать анонимные записки, и некоторые даже содержали угрозы смерти, но она их как бы не замечала, потому что весь страх, на который она была способна, сосредоточился на одном: грядущем насилии. Однако с анонимщиками именно так и следовало обращаться, хотя она никогда бы не поступила так умышленно, в силу своей принадлежности к классу, привыкшему по иронии судьбы склонять голову пред лицом свершившихся фактов. Итак, по мере того как свадьба приближалась и становилась неизбежной, все, что прежде было настроено враждебно по отношению к Фермине Дасе, стало переходить на ее сторону. Она заметила, как постепенно переменилось к ней отношение сонма женщин с землисто-серыми лицами, раздавленных артритом и раскаянием: в один прекрасный день, поняв тщетность собственных интриг, они стали приходить в дом у парка Евангелий, приходить без предупреждения, как в свой собственный, с ворохом кулинарных рецептов и мелких даров на счастье. Этот мирок досконально был известен Трансито Арисе, хотя она только раз испытала все на собственной шкуре, она знала, что ее клиентки накануне великого торжества прибегут к ней, чтобы она отрыла глиняные кувшины и выдала им заложенные драгоценности, всего на сутки, за еще один лишний процент. Уже давно не бывало такого, все ее кувшины опустели ради того, чтобы сеньоры с длинными именами вышли из своих набитых тенями прошлого комнат на белый свет, сверкая заложенными-перезаложенными драгоценностями, на шумную свадьбу, блистательнее которой до окончания столетия уже не будет и на которой в довершение славы посаженым отцом явился доктор Рафаэль Нуньес, бывший трижды президентом Республики и кроме того — философом, поэтом и автором национального гимна, о чем можно узнать из некоторых впоследствии вышедших энциклопедических словарей. Фермина Даса прибыла к главному алтарю под руку со своим отцом, которому приличествующий случаю костюм придал на один день обманчиво почтенный вид. И была обвенчана навечно пред главным алтарем кафедрального собора тремя епископами в одиннадцать часов утра пятницы на славную Пресвятую Троицу, безо всякого милосердия к Флорентино Арисе, который в этот момент в горячечном бреду умирал от любви к ней на борту парохода, так и не увезшего его в край забвения. Во время церемонии и затем, на протяжении всего свадебного торжества, с лица ее не сходила улыбка, казавшаяся нарисованной свинцовыми белилами, в которой не было ни искры душевного света; некоторые углядели в ней насмешливое торжество одержанной победой, на деле же это была всего лишь жалкая попытка новобрачной скрыть безумный страх нетронутой девственницы.
К счастью, благодаря обстоятельствам и пониманию, проявленному молодым мужем, первые три ночи обошлись без боли и страданий. В том был промысл Божий. Пароход, принадлежавший Генеральной трансатлантической компании, изменил свой маршрут из-за непогоды в Карибском море и всего за три дня до отплытия объявил, что выходит в море на сутки раньше назначенного срока и отплывает в Ла-Рошель не на следующий день после свадьбы, как намечалось полгода назад, а вечером того же дня. Никто бы не поручился, что перемена в расписании не входила в число многочисленных изящных сюрпризов свадебного торжества, поскольку торжество окончилось далеко за полночь на борту сияющего огнями океанского парохода, под звуки венского оркестра, исполнявшего самые свежие вальсы Иоганна Штрауса. Так что забрызганных шампанским посаженых отцов, сватов и кумовьев выволакивали на берег их исстрадавшиеся супруги, а те приставали с расспросами к корабельной команде: не найдется ли свободной каютки, чтобы продолжить гулянье до самого Парижа. Те, что сошли с парохода последними, видели Лоренсо Дасу, сидевшего на улице возле портовой таверны, прямо на земле, в разодранном в лоскуты парадном костюме. Он голосил на всю улицу, как голосят по мертвым арабы, плакал в крик над затхлой стоялой лужицей, которая, очень даже может быть, натекла из его собственных глаз.
Ни в первую штормовую ночь, ни в последующие ночи спокойного плавания по спокойному морю, и вообще ни разу за всю долгую супружескую жизнь не случилось с Ферминой Дасой ни безобразного, ни жестокого, чего она так боялась. Несмотря на то что пароход был огромен, а каюта роскошна, первая ночь обернулась чудовищным повторением давнего плавания на шхуне из Риоачи, и молодой муж вел себя как заботливый доктор: ни на миг не сомкнув глаз, он успокаивал ее — единственное средство от морской болезни, известное ему, знаменитому врачу. На третий день, после того как прошли порт Гуайара, шторм стих, и к тому моменту они успели уже столько времени пробыть вместе и о стольком переговорить, что чувствовали себя старинными друзьями. На четвертую ночь, когда каждый вернулся к своим привычкам и обычаям, доктор Хувеналь Урбино удивился тому, что его молодая супруга не молится на ночь. Она объяснила откровенно: лицемерие монахинь отвратило ее от церковных обрядов, однако веру не затронуло, и она научилась хранить ее в молчании. «Я предпочитаю находить язык непосредственно с Богом», — сказала она. Он внял ее доводам, и с тех пор оба исповедовали одну и ту же религию, но каждый на свой лад. Период между помолвкой и свадьбой у них был коротким, но по тем временам довольно неформальным, доктор Урбино виделся со своей невестой каждый день, под вечер, у нее дома, и при этом никто за ними не надзирал. Она сама не позволила бы коснуться ее даже кончиком пальца до епископского благословения, да он и не пытался. В первую спокойную ночь на море, когда они уже были в постели, но все еще в одежде, он решился на первые ласки и был при этом так деликатен, что ей вполне естественным показалось его предложение надеть ночную рубашку. Она пошла переодеться в ванную комнату, но прежде погасила свет в каюте, и когда вышла уже в рубашке, то заткнула какой-то тряпкой щель под дверью, чтобы вернуться в постель в полной темноте. И при этом пошутила:
— А как же иначе, доктор, первый раз в жизни сплю с незнакомым мужчиной.
Доктор Хувеналь Урбино почувствовал, как встревоженным зверьком она скользнула в постель рядом, стараясь держаться как можно дальше от него на корабельной койке, где двоим трудно было лечь, не коснувшись друг друга. Он взял ее руку, холодную и скрюченную страхом, сплел ее пальцы со своими и тихо, почти шепотом, принялся вспоминать, как ему случалось путешествовать по морю. Она лежала напряженная, потому что, скользнув в постель, поняла: пока она переодевалась в ванной, он успел раздеться догола, и в ней ожил прежний страх перед следующим шагом. Но следующий шаг оттянулся на несколько часов, доктор Урбино все рассказывал и рассказывал, спокойно и неторопливо, а сам миллиметр за миллиметром завоевывал доверие ее тела. Он рассказывал ей о Париже, о том, как любят в Париже, о влюбленных Парижа, которые целуются прямо на улицах, в омнибусах, на заставленных цветами террасах кафе, открытых жаркому дыханию ночи и тягучим звукам аккордеонов, и как занимаются любовью, стоя, на набережных Сены, и как никто им не мешает. И пока он так говорил в потемках, он кончиками пальцев гладил изгиб ее шеи, шелковистый пушок на ее руках, ее пугливый живот, а когда почувствовал, что она уже не так напряжена, попробовал снять с нее ночную рубашку, но она не позволила со свойственной ей резкостью. «Я сама умею», — сказала она. И на самом деле сняла рубашку и застыла неподвижно, так что доктор Урбино мог подумать, будто ее нет рядом, если бы не светилось рядом в темноте ее тело.
И он снова взял ее руку в свою, и почувствовал, что теперь она мягкая и теплая и только чуть-чуть нежно вспотела. Они полежали немного молча и неподвижно, он подстерегал момент для следующего шага, а она ждала, не зная, откуда он последует, и темнота набухла его дыханием, которое становилось все жарче.