Палая листва - Маркес Габриэль Гарсиа. Страница 14

В то утро по возвращении домой, после того как посаженные позавтракали и сказали все положенные слова, мой супруг вышел на улицу и не возвращался до конца послеобеденного отдыха. Отец и мачеха делали вид, что не замечают странности моего положения. Они не отступали от заведенного порядка, стараясь, чтобы необычность этого понедельника ни в чем не ощущалась. Я сняла подвенечное платье, свернула его и спрятала в дальний угол шкафа, вспоминая при этом о матери и думая: «По крайней мере эти тряпки пригодятся мне на саван».

Нереальный новобрачный вернулся в два часа пополудни и заявил, что обедал. Когда я увидела, как он входит, коротко остриженный, голубой месяц декабря померк в моих глазах. Мартин сел рядом со мной, и некоторое время мы молчали. Впервые от рождения я боялась наступления темноты. Должно быть, я чем-то выдала свой страх, потому что он вдруг ожил, наклонился над моим плечом и спросил: «О чем ты думаешь?» Я почувствовала, как что-то оборвалось у меня под сердцем – незнакомый человек обращается ко мне на «ты». Я взглянула вверх, на гигантский купол декабрьского неба, на светящийся стеклянный шар и сказала: «Думаю, хорошо, если бы пошел дождь».

Ночь нашего последнего разговора на галерее была необыкновенно жаркой. Вскоре он совсем перестал ходить в парикмахерскую и затворился у себя в комнате. Но в ту последнюю ночь на галерее, одну из самых горячих и душных на моей памяти, он проявил редкую для него общительность. Единственными признаками жизни среди необъятного пекла казались глухие переливы сверчков, возбужденных жаждой, снедавшей природу, и мелкое, незаметное, но вместе с тем безмерное усердие розмарина и нарда, не угасавшее в святая святых одинокого часа. Сперва мы оба молчали, потея той густой липкой жидкостью, которая вовсе не пот, а высвобожденная слизь живой материи, тронутой разложением. Он поглядывал на звезды, на небо, опустошенное великолепием лета, и не произносил ни слова, весь отдавшись течению чудовищно одушевленной ночи. Так мы задумчиво сидели друг против друга, он на своем кожаном стуле, я в качалке. Внезапно при вспышке зарницы я увидел, как грустно и одиноко он клонит к левому плечу свою голову. Я вспомнил его жизнь, его одиночество, его мучительный душевный разлад. Вспомнил, с каким угрюмым безразличием он взирает на спектакль бытия. Раньше я считал, что меня привязывают к нему сложные чувства, порой противоречивые и столь же переменчивые, как он сам. Но тут я с полной несомненностью осознал, что сердечно его полюбил. Я угадывал в себе присутствие таинственной силы, с первого момента побудившей меня взять его под защиту, и каждым нервом чувствовал тоску его душной и темной комнаты. Он сидел передо мной сумрачный, разбитый, подавленный обстоятельствами. Когда он поднял свои твердые и пронзительные глаза, я вдруг ощутил уверенность, что напряженная пульсация ночи выдала тайну его запутанного одиночества. Прежде чем сообразить, зачем я это делаю, я спросил его:

– Скажите мне, доктор, вы верите в бога?

Он посмотрел на меня. Волосы падали ему на лоб, и весь он горел каким-то внутренним жаром, но на темном лице не отражались ни волнения, ни тревоги. Его тягучий голос жвачного животного не дрогнул, когда он произнес:

– Первый раз в жизни мне задают такой вопрос.

– А сами вы задавали его себе, доктор?

Он не выказывал ни безучастия, ни обеспокоенности. Моя особа как будто не возбудила его любопытства, а вопрос и тем паче намерение, за ним крывшееся, и того менее.

– Об этом трудно судить, – сказал он.

– Но вы не испытываете трепета в такую вот ночь? У вас не возникает чувства, что какой-то человек, выше и больше всех остальных людей, шагает по плантациям и все в изумлении замирают перед его поступью?

Он ответил на сразу. Треск сверчков заполнял пространство по ту сторону резкого и живого, почти человеческого запаха, который поднимался от жасминника, посаженного в память моей первой жены. Великий человек один шествовал в ночи.

– Да нет, полковник, меня это не тревожит. – Теперь и он, казалось, был изумлен, как все вокруг, как воспаленные розмарин и нард. – Но меня тревожит, – сказал он и прямо, с твердостью поглядел мне в глаза, – но меня тревожит, что кто-то на свете, вот вы, например, можете с уверенностью сказать, что знаете о существовании человека, идущего в ночи.

– Мы стараемся спасти душу, доктор. В этом разница. – И тут я зашел дальше, чем намеревался. Я сказал: – Вы не слышите его, потому что вы атеист.

Он ответил спокойно, невозмутимо:

– Поверьте мне, полковник, я не атеист. Дело вот в чем: мысль, что бог существует, тревожит меня так же, как и мысль, что он не существует, и потому я предпочитаю об этом не размышлять.

Не знаю отчего, но у меня было предчувствие, что он именно так мне и ответит. «Это человек, встревоженный богом», – подумал я, дослушав то, что он сказал мне нечаянно, но ясно и точно, как будто прочел эту фразу в книге. Тяжкая истома ночи меня опьянила. Мне казалось, что я в центре необъятного скопления пророческих образов.

За перилами лежал цветник, разбитый Аделаидой и моей дочерью. Потому и благоухал розмарин, что каждое утро они окружали его своими заботами, чтобы по ночам его горячие испарения проникали в комнаты и облегчали сон. Жасминник посылал им свой навязчивый аромат, и мы дышали им, потому что он был в возрасте Исабели, потому что его запах был своего рода продолжением ее матери. Сверчки трещали во дворе среди кустов, потому что после дождей мы забыли выполоть сорную траву. Невероятным и чудесным было лишь то, что напротив сидел он и своим огромным платком вытирал блестящий от пота лоб.

После новой паузы он сказал:

– Мне хотелось бы знать, полковник, почему вы меня спросили об этом.

– Пришло в голову, – ответил я. – Может быть, оттого, что уже семь лет меня снедает желание узнать, что думает такой человек, как вы.

Я тоже вытер пот.

– А может быть, меня беспокоит ваше одиночество. – Я подождал ответа, но его не последовало. Он сидел передо мной все такой же грустный и одинокий. Я вспомнил Макондо, безумие его жителей, которые жгли пачки денег на праздник, человеческую опаль, метавшуюся без смысла и толка, которая все презирала, ворочалась в трясине инстинктов и находила в разнузданности желанное наслаждение. Я вспомнил его жизнь до того, как нахлынула опаль, и его жизнь после, его дешевые духи, его старые начищенные ботинки, сплетню, которая преследовала его, как тень, неведомая ему самому. Я спросил:

– Доктор, вы никогда не думали жениться? Едва я успел задать ему вопрос, как он отвечал уже, но не прямо, а, по своему обычаю, обиняком:

– Вы очень любите свою дочь, полковник, не так ли?

Я сказал, что это вполне естественно. Он продолжал:

– Разумеется. Но вы человек особый. В отличие от других вам нравится все гвозди в своем доме вбивать собственноручно. Я видел, как вы приколачивали дверные петли, хотя у вас служат люди, которые могли бы это сделать за вас. Вам это нравится. Думаю, для вас счастье состоит в том, чтобы ходить по дому с ящиком инструментов и выискивать, где что требует починки. Вы были бы благодарны человеку, который портил бы в вашем доме петли, полковник. Вы были бы благодарны ему за то, что он тем самым дает вам возможность чувствовать себя счастливым.

– Это привычка, – отвечал я, не понимая, чего он добивается. – Говорят, моя мать была такой же.

Он кивал. Он гнул свое мирно, но непреклонно.

– Очень хорошо, – сказал он. – Похвальная привычка. К тому же и счастье, по-моему, наименее дорогостоящее из всех возможных. Вот поэтому у вас такой дом, поэтому вы вырастили такую дочь, как ваша.

Я еще не понимал, к чему он клонит. Но хотя и не понимал, спросил:

– А вы, доктор, не думали, как было бы хорошо и вам иметь дочь?

– Мне – нет, полковник. – Он улыбнулся, но тотчас же снова стал серьезен. – Мои дети были бы не такие, как ваши.

Я нисколько не усомнился, что он говорит вполне серьезно, и эта серьезность, эта ситуация показались мне ужасными. Я думал: «За это он более достоин жалости, чем за все остальное». «Его стоит защищать», – думал я.