Страстная неделя - Арагон Луи. Страница 31

Он внезапно вспомнил, как навернулись слезы ему на глаза в тот день, когда он неожиданно явился к королю, и как унизил его дядя в присутствии своего хирурга, этого иезуита. Он даже заметил, как подмигнул дядюшка отцу Элизе, когда тот с лицемерной постной миной собрался было выйти из спальни:

«Подожди, мол, побудь здесь». Хотел ли Людовик XVIII вести разговор при свидетелях или это получилось случайно?^"У нас нет секретов от нашего любезного племянника, продолжайте, святой отец…» Гнусное зрелище! Можно подумать, что король с умыслом велит пользовать себя публично, обнажает при посторонних своё мерзкое, покрытое язвами тело. Святой отец расставил мази, наложил одну повязку на руку, другую на ягодицы. У короля от постоянного сидения в кресле образовались струпья. В спальне стоял удушающий запах медикаментов и гноя…

За улицей Ройяль-Сент-Онорэ начиналась улица Фобур-СентОнорэ. Здесь особняки стояли на большем расстоянии друг от друга, сады, омытые дождём, уже по-весеннему благоухали во мраке. На бывшем каретном дворе и вокруг него чувствовалось какое-то волнение. Кучера и не подумали посторониться, чтобы пропустить кортеж, а этого герцог Беррийский уж никак не мог перенести в теперешнем своём состоянии духа. Шарль-Фердинанд занёс было хлыст, и дело могло принять плохой оборот, если бы факельщик не осветил гневное лицо герцога и его не узнали. У ворот мужчины и женщины с громкими воплями нанимали кареты. Все это скорее походило на аукцион. «Даю сто франков!», «Сто и сверх ещё сто!», «Потише, господа, и тысячи не возьму!» Это был ажиотаж панического бегства. Маленький кортеж построился по двое и исчез во мраке. Лаферронэ пробурчал что-то насчёт безопасности герцога. Но тот не слушал.

Итак, его разлучают с Виржини. Все прочее не имело никакого значения. Разлучают с новорождённым младенцем, его первым и единственным сыном. Шарль-Фердинанд настоял на том, чтобы присутствовать при родах. Впервые он видел роды. Миссис Браун произвела на свет дочек в его отсутствие. Но когда рожала Виржини, все представилось ему и страшным и чудесным. Он страдал за эту девочку-мать, и, когда показалась головка, он даже вскрикнул… Какой ужас, когда проходят воды, и все прочее тоже ужас, но, бог мой, как же была восхитительна Виржини-такая усталая-усталая, вся в поту, словно изнемогший от бега зверёк!

Пусть говорят, что у его высочества, герцога Беррийского, низменные вкусы, он и сам это за собой знает, но, скажите на милость, какая герцогиня, какая королева стоит этой девчушки из Оперы, этой маленькой балерины, которая не столько танцует, сколько красуется на сцене! Её волосы, тяжёлая масса чёрных блестящих волос, вьющихся от природы, ореолом окружали маленькую аккуратную головку, не умещались ни под одной шляпкой и, когда в спальне она распускала их, падали причудливым каскадом. Какой беленькой казалась бедняжка Виржини по сравнению с рассыпавшимися по подушке прядями волос, крошка Виржини с её тоненькой талией, которую он легко охватывал своими широкими ладонями, — неестественно тоненькой, как выдумка художника! Его разлучают с Виржини! Навсегда!

Когда кортеж проехал по улицам Сен-Филипп и Сен-Жак и свернул в конце улицы Пепиньер на улицу Курсель, герцог вспомнил первый вечер, а этот сегодняшний вечер был, несомненно, последним. В минувшем году, когда все шло в обратном порядке, все было лишь опьянением возврата. Шарль-Фердинанд тогда явился к королю во дворец Сент-Уэн. Вступление в столицу было назначено на завтра. Весь день прошёл в лихорадочных переговорах с представителями союзников, с русскими офицерами, с австрийскими эмиссарами, с делегациями из Парижа. И выдумал же дядя назначить его на этот вечер начальником охраны дворца! Это его-то, только что, словно в волшебной сказке, перенёсшегося из Лондона в Париж, его, старавшегося наверстать безрадостную юность, его, отторгнутого от Парижа, которого он не знал, но горел желанием открыть для себя! Ах, да ну вас к такому-то богу! Он передоверил командование Удиномаршалу, только что перешедшему на сторону короля: раз перешёл, пусть и несёт такую повинность! Коня, коня! До сих пор он помнит, какую ему тогда подали лошадь: настоящего арабского скакуна, достойного нести на себе принца крови, и как он помчался прямо, прямо по улице Ришелье в Оперу. Сколько мечтал он там, на Друри-Лейн, о парижской Опере! Эмигранты, словно сговорившись, твердили об Опере как о каком-то потерянном рае. Парижская Опера! Как будто она была главным магнитом всей жизни Шарль-Фердинанда; отвоёванная Франция для него была прежде всего парижской Оперой. Он возвращался во Францию как завоеватель, как победитель, а что же бывает первой наградой победителю? Юная красотка! Разве не так? Зал был переполнен, сплошь белые кокарды. Музыка. Ложи. Толпа.

Кто же предложил ему свой бинокль? Кажется, дама, сидевшая в соседней ложе вместе с австрийцем. И сразу же в кругу танцовщиц он увидел её, козочку, отмеченную среди прочих, эту девочку, которая вместе со всеми фигурантками делала на сцене какие-то неопределённые движения. Что же давали в тот вечер?

«Свадьбу Гамаша», конечно, — балет, решивший его судьбу. Виржини! Это было его победой, возвращением из изгнания, торжеством его рода. И какая выдалась тогда весна, благоуханная весна 1814 года, как пышно расцветала сирень в саду его любовницы, окружавшем маленький особнячок, подаренный ей маршалом Наполеона, как прекрасна была тогда курсельская сирень! Они разыгрывали в жизни продолжение «Свадьбы Гамаша», перепробовали все старомодные утехи, которых он не испытал юношей по милости этого народа, этих санкюлотов: в Монсо они возродили трианонские игры Марии-Антуанетты. Виржини звала его «мои пастушок», а когда наступило лето, они гонялись друг за дружкой по люцерновым лугам, творили любовь под вольным небом.

Шарль-Фердинанд забыл все на свете-двор, охоту, политику.

В этот час, когда ему вновь предстояло отправиться в изгнание, Виржини олицетворяла для него торжество королевской власти, Францию; он забыл всех на свете, забыл Бургуен… и старого короля в язвах, который, лёжа в постели, приподнимает рубашку и подставляет свои недужные ягодицы костлявым, скользким от белесой мази пальцам иезуита.

— Послушай, Франсуа, ты совсем с ума сошёл, зачем я только разрешила тебя впустить… Разве ты сам не понимаешь, как нужно обращаться с женщиной, только что оправившейся после родов? Оставь меня в покое! Нет, ты только вообрази, а вдруг кто-нибудь войдёт!

И впрямь она была прелестна, ещё более, чем всегда, прелестью молодого материнства, с синевой усталости под чёрными глазами, а эта белизна рук, плеч, маленькой трепещущей груди, набухшей от прилива молока. Виржини лежала, откинувшись на смятые подушки, по которым рассыпались пряди её чудесных чёрных волос, в спальне стоял полумрак-светильники возле тускло поблёскивавшего трюмо погасили, и только одна свеча окрашивала в золото сгущавшуюся по углам тень и белизну обнажённых плеч… И ей ещё не было полных двадцатидвадцать лет ей исполнится только в июле. Долговязый Франсуа, весёлый и глупый, как щенок, родился в декабре 1795 года.

Виржини всегда смотрела на него как на ребёнка… Когда в тот раз его высочество герцог Беррийский устроил ей жестокую сцену, она с чистым сердцем ответила: «Франсуа? Да ведь он же не мужчина!» Однако нынче вечером ей почему-то было боязно.

Она глядела на него, на своего Франсуа. А все-таки он прехорошенький. Блондинчик, и вид у него до того свежий, будто его только что вынули из футляра. Взрослый мальчик, ещё не отдающий себе отчёта в своей силе. И слава богу, ничем, буквально ничем не похож ни на Бессьера, ни на ШарльФердинанда! Они были знакомы давным-давно, с самого детства.

Внимания она на него не обращала, но ей ужасно, просто ужасно недоставало бы его, если бы он… Нет, конечно, всерьёз она его не принимала. Само собой разумелось, что Франсуа её любит, ну и что из этого?

Так шло вплоть до того дня, когда ей рассказали, что его встретили у Фраскати с какой-то девицей. Даже странно, как это известие на неё подействовало. Почему вдруг на неё налетело безумие? Тогда она была уже в тягости-возможно, это обстоятельство и толкнуло её на безрассудный шаг… Произошло это в саду, она вдруг поцеловала его на балконе, что над конюшнями.