Перекресток: путешествие среди армян - Марсден Филип. Страница 61
В семнадцатом веке семья Севака была выслана в Персию вместе с сотнями тысяч других армян. Сефевидский правитель Шах Аббас пытался просто опустошить Армению. Однако русские в двадцатые годы XIX века дали возможность примерно девяноста тысячам армян вернуться. Из всего безликого множества со скорбным достоинством вырисовывается фигура одного несчастного русского. Подобно многим находившимся на царской службе, Грибоедов был еще и писателем. Знойным летом среди густой зелени Тифлиса (который был также и центром армянской литературы) он создал пьесу «Горе от ума». Это была острая сатира, которая пришлась не по вкусу раздражительным петербургским цензорам. Поэтому они запретили ее. Тем не менее пьеса была поставлена в Ереване, и деньги от ее постановки помогли трем или четырем сотням армянских семей вернуться в Армению из Тебриза. Семья Севака собрала свои пожитки, оставила дом в Персии, пересекла Аракс и вновь поселилась в своей деревне.
Но бедняга Грибоедов дорого заплатил за свою дерзкую пьесу. Его перевели из Санкт-Петербурга от греха подальше, в Персию. Здесь ему вменили в обязанность следить за соблюдением Туркманчайского мирного договора — соглашения, которое означало конец прямого персидского вмешательства в армянские дела и начало русского. (Теперь, после семидесяти лет губительного диктата Москвы и постоянной угрозы со стороны Турции, именно Персия играла значительную роль в этом регионе.)
По условиям Туркманчайского договора армяне получали право свободного возвращения в Русскую Армению, и Грибоедов направился в Тегеран, чтобы содействовать этому. Однако его приезд в Тегеран совпал с ежегодно отмечаемой датой смерти имама Хусейна, возведенного в сан святого, внука пророка Магомета. В это время в исламской столице шииты били себя плетьми и носили одежду с пятнами собственной крови, с возгласами: «Йа Хусейн!» — прыгали, падали, распростершись ниц, на землю и клали горящие угли на головы друг другу. Особенно неудачным оказалось то, что Грибоедов въехал в город на вороном жеребце. Именно такой масти была лошадь убийцы Хусейна.
Поэтому Грибоедову не только не был оказан почетный прием, но, напротив, он был вынужден, пришпоривая коня, въехать в ворота русского посольства, чтобы спасти свою жизнь. Казацкая охрана сдерживала толпу. Но фанатичные мусульмане неистовствовали за воротами, проклиная русского гяура, раня и калеча себя мечами, чтобы выразить свое недовольство. Кризис достиг своего апогея, когда в здание посольства проникли три армянина, стремившиеся вернуться в Армению. Один из них был евнухом в гареме шаха, и вместе с ним могли уехать все интимные тайны сераля.
Теперь толпа получила молчаливую поддержку шаха. Она ворвалась в ворота. Армяне были убиты, а Грибоедов погиб, загнанный в угол в верхней комнате, тщетно пытаясь защищаться от шиитов своей шпагой. Продавец кебаба острым ножом отрезал голову посланника, водрузив ее над своей жаровней. Руку отсекли, польстившись на кольцо с бриллиантом. Толпа привязала изуродованное тело к собакам и протащила его через весь город. Затем оно было выброшено на свалку. Неделю оно пролежало в армянской церкви Тегерана, прежде чем его разрешили похоронить.
Александр Пушкин не знал о гибели своего друга, когда направлялся к границе Персии. Проезжая верхом по каменистой кавказской тропе, он встретил повозку, запряженную волами, медленно двигавшуюся в противоположном направлении.
— Что везете? — спросил он.
— Грибоеда, — пробормотал погонщик.
Реакция Пушкина была странной. Он писал о зависти, которую испытал к своему обезглавленному другу: «Я не знаю ничего более счастливого и достойного зависти, чем его полная бурь жизнь. Смерть, настигшая его в пылу смелой и неравной битвы, не была ни мучительной, ни ужасной, но, напротив, внезапной и прекрасной». Пушкину было суждено погибнуть на дуэли несколькими годами позже, что лишь добавило горечи к этим словам.
Как Грибоедов, так и Севак оставили знаменательные высказывания накануне своей насильственной смерти. Грибоедов сказал Пушкину: «Ты не знаешь этих людей. Увидишь, что без ножа не обойдется».
А Севак в одной из своих последних поэм, «Мимолетности», написал следующие строки:
Могила Севака отмечена массивным валуном, огромным камнем с гор. Он выглядел словно покоящийся кит между камней и цветов его сада. Яблони и вишни, посаженные им, были в цвету. Если действительно его жизнь была короткой яркой искрой, сверкнувшей во мраке двадцатого столетия, во мраке советского строя, во мраке истории Армении, завершившись возвращением в родную деревню с естественной для крестьянина любовью к земле, — тогда и в самом деле самым подходящим памятником для него должна стать не придорожная стела и даже не вулканический камень, а лопата. В день своей гибели Севак копал картошку. Он ногой счистил с лопаты землю и прислонил ее к дереву. Затем он зашел в дом, чтобы помыть руки и приготовиться к поездке в Ереван. Двадцать лет, прикрученная проволокой к узловатому стволу, лопата стоит на том же месте, где он ее оставил.
Двоюродная сестра Севака не одобряла мое желание ехать дальше на юг: там война, турки, это небезопасно… Не первый раз за путешествие мне пришлось проявить твердость. Юг был для меня сердцем Армении, я пересек двадцать границ, чтобы добраться сюда, и провел месяцы с армянами, лишенными своей земли… В горах юга находились настоящие армянские деревни, места, где армянское население сохранялось сотни лет. Это был заключительный аккорд моего путешествия среди армян, последняя часть заинтриговавшей меня армянской головоломки, ради нее я и прошел весь путь.
После подобной речи она больше не отговаривала меня. Но, произнеся ее, я испытал чувство вины. Мы расстались в глубоком ущелье, и я смотрел, как «Нива» устремилась вперед по дороге, лавируя подобно жуку между высокими скалами.
21
Товарищи, уважайте силу армянского коньяка! Легче забраться на небеса, чем выбраться отсюда, когда вы немного перебрали.
Я повернулся и зашагал вниз по ущелью к Горису. Река бормотала, словно тихо нашептывая что-то в заводях, ворча и бранясь на быстринах. С солнечной стороны скалы были ярко-желтыми, с другой была глубокая тень; я перешел дорогу, чтобы идти по солнечной стороне. Надо постараться добраться в Горис до вечера. Вероятно, на машине это заняло бы три-четыре часа, но на дороге не было ни малейшего признака движения.
Чуть подальше я наткнулся на троих человек, готовивших еду на костре. У всех троих были сильно обветренные лица; все трое были в глянцевитых черных рубахах. Я спросил у них, как добраться до Гориса.
— В Горис ехать нельзя. Там стреляют.
— Да?
— Нет, Хачик, — вмешался второй, — в Горисе все в порядке, а в Джермуке опасно.
— Нет, Левон-джан. Можно смело ехать в Джермук, но не в Капан и не в Горис.
— В Капане спокойно, Раффи-джан.
— Нет, я был там вчера и…
Я сказал:
— Меня интересует Горис. Там спокойно?
— Да.
— Нет, Раффи-джан!
— Послушай, на прошлой неделе…
— Ты не прав!
— Молчать! — Тот, которого звали Хачиком, встал и поднял стакан с водкой: — За Карабах, за Зангезур!
— За Карабах!
— За Зангезур!
Затем они поцеловались прямо в губы и принялись что-то бормотать, то смеясь, то жалуясь. Они были сильно пьяны. Солнце нырнуло за края гор, укоротив тени на противоположной скале. Неожиданно стало холодно, и я ощутил беспокойство за предстоявшую ночь, ничего не сумев выяснить у этой веселой компании подгулявших патриотов. Именно в этот момент из отдаленной части ущелья донесся хриплый кашель грузовика. Когда я вышел на дорогу, чтобы проголосовать, я все еще слышал отдельные реплики в их споре: