Укалегон - Рагозин Дмитрий Георгиевич. Страница 21

Злопамятен, раздражителен. Полная противоположность того, кто пишет эти строки. Боялся выстрела из-за угла, отравленного печенья, погашенных фар. Пользовался успехом у впечатлительных женщин. Они несли ему дань натурой, которую он принимал не без брезгливости. Нельзя назвать его сложным — как бы ни был спутан узор, он расположен на плоскости. «Судьба», «удел», «рок» — так и слетало с его языка. Он не мыслил себя вне предопределения, карающего и милующего. И, как всякий фаталист, был музыкален, все время что-то мурлыкал. Говорю о нем так, будто и впрямь ходил за ним по пятам и теперь он стоит у меня перед глазами и с готовностью демонстрирует все, на что способен, а ведь знаю я о нем больше понаслышке, с чужих слов. Его безвременная кончина дает мне право прибавить к его светлому образу несколько оттеняющих черт. Но заканчиваю, хотя мог бы еще продолжить, много накопилось, ну да ладно, еще будет случай, если повезет, продолжить это в высшей степени лирическое отступление.

31

С утра сел за очередное письмо тестю и так разошелся, подпуская для пущей убедительности исповедальных ноток, действующих, знаю по опыту, особенно неотразимо, если письмо не подписано, что, когда встал из-за стола, онемевший, опустошенный, было уже пять часов, голова кружилась. Скомкал исписанные листки, хотел сжечь, но передумал и вышел из дома, чтобы поскорее, пока не усовестился, опустить спасенное от огня письмо в почтовый ящик.

В саду стоял художник за мольбертом и рисовал дом. Длинную кисть он держал в левой руке двумя пальцами, большим и безымянным, палитра валялась у ног растерзанной жар-птицей. Белый костюм, зеленый жилет, розовый галстук. Овал лица тяжелый, оплывший, щеточка усов. Он резко приседал, не глядя набирал краску с палитры и, стремительно вскочив, тыкал кистью в полотно с такой яростью, точно хотел прорваться по ту сторону возникающей у меня на глазах картины. Правая рука его была поднята над головой, и распяленные пальцы ходили в безостановочном, извилистом движении, точно нащупывали невидимые, но соблазнительные формы. (Позже я узнал, что во время работы самой важной является не та утилитарная рука, которая водит кисточкой, а другая, свободная. Именно через нее в тело художника входит вдохновение.) Я встал за его спиной и приготовился наблюдать за творческим процессом. Он рисовал наш дом, любовно выписывая все его башенки, колонны. Судя по всему, он только что одним мазком наметил фигурку в дверном проеме, в которой я со смешанным чувством узнал себя. Несколько раз он, видимо из-за перемен в освещении, хватал тряпку и безжалостно размазывал с такой тщательностью нанесенные краски в серый кисель, из которого вновь поднимался, поигрывая мышцами, дом. Прошел час, два. Солнце садилось, он все чаще и чаще брался за тряпку. Фигурка в дверях давно исчезла.

«Я вам не мешаю?» — спросил я.

«Нет, я привык, — сказал художник, не оборачиваясь. — Говорят, когда Бог творил мир, а делал он это, как известно много раз, бесконечно много раз, при нем был соглядатай, пытавшийся проникнуть в его замысел. Это к вопросу, откуда взялся ад».

Я предложил художнику зайти в дом, он отказался.

«Не могу, пока не закончу картины, а на это нужно время, много времени. Время правит искусством».

«Вы хотите сказать, что художник — денщик на службе у временщика?»

По его словам, если, приняв мое любезное приглашение, он зайдет внутрь дома, то уже никогда не сможет с прежней свободой писать его снаружи. Придется жонглировать впечатлениями, аффектами, ощущениями. Знать омерзительную изнанку нет необходимости. Искусство боготворит поверхность. Войти — значит стать соучастником, вступить в сговор… Он же привык полагаться только на свой глаз и доверять увиденному со стороны. Я не стал настаивать и вернулся в дом.

Нашел Клару в каком-то волнении расхаживающей по гостиной и, приписав волнение последним лучам заката, обагрившим диван и стену, стал взахлеб рассказывать о художнике, рисующем наш дом, но она резко прервала меня:

«Только что звонили… Лара…»

«Опять?»

«Не опять, а снова… Поедешь?»

Я пожал плечами:

«Поеду. Что еще мне остается делать».

В том смысле, что твоя семейка, прикидывающаяся разобщенной, но в критических ситуациях обнаруживающая пугающую сплоченность, отвела мне раз и навсегда прописанную роль, отступить от которой было бы равносильно тому, чтобы сойти со сцены и занять место в зрительном зале, в последнем ряду, где ничего не видно и долетают только душераздирающие вопли.

32

На следующее утро, первым делом выглянув в окно и убедившись, что художник стоит на посту, я, чертыхаясь, влез в узкие брюки, когда-то считавшиеся верхом щегольства, и надел пропахший нафталином полосатый пиджак, тоже памятник ушедшей эпохи. Клара довезла меня до автобусной остановки и молча вручила сумку с «реквизитом». В автобусе было жарко, нечем дышать. На пыльном стекле чей-то палец нарисовал сердце, перечеркнутое стрелой. Кондукторша, толстая женщина в майке, взвесила на широкой ладони мелочь и ссыпала в карман. Кудри невозможного лимонного цвета, выпуклые бифокальные очки, потрескавшиеся губы, резиновые сапожки, потливость богини, раздающей лотерейные билеты в начале пути. Дверцы хлопали, хлюпали. Старик читал газету, положив ее на венок из искусственных цветов. Девочка выковыривала глаз у куклы. По проходу каталась пивная бутылка. На вокзале я выпил кофе и съел бутерброд с мокрым сыром, от которого мне стало дурно. Поезд отправлялся через час. Скамейка пахла краской. Какой-то субъект на платформе попытался со мной заговорить, но я сделал сочувственный жест, улыбнулся и отошел подальше.

Deja vu — болезнь путешественника. Все это уже было, все это я уже видел и не один раз. Это вам не дом, который обновляется каждый день, каждую ночь. Как обычно, я нервничал. У меня не было сомнений, что и на этот раз все пройдет гладко, как во сне, но никакая уверенность не могла унять страх, нараставший по мере приближения к предписанной развязке. В вагоне я закрыл глаза, чтобы не наблюдать проплывающих за окном полей, лесов, отдельно стоящих строений, но это не помогло, я и с закрытыми глазами видел разбросанные по косогорам рощицы, квадраты полей, избы, ряды многоквартирных домов, напоминающих вывешенное на просушку старое больничное белье, опять поля, рощицы, пунцового, как карамель, человечка в плавках, в темных очках, лежащего на крыше… Впрочем, это не мешало мне мысленно вести разговор с Кларой занятие, которому я предаюсь с тем большим рвением, чем дальше я удаляюсь от дома, от нее.

«Этот мир, в котором мы живем, не слишком ли он обычен?» — спрашиваю я для затравки.

«Что ты предлагаешь — революцию, перевыборы? Найди себе другого Бога, так проще».

«Я подумаю».

«Подумай, а еще лучше — почувствуй. Ты говоришь «слишком обычен», и в этом «слишком» для тебя есть шанс, ты не безнадежен. Но что означает так легко, так невинно прошмыгнувшее «мы»? Я живу в другом мире, и вообще, не живу, а расположена».

«Так много надо сказать, а на язык лезет какой-то вздор».

«Тогда молчи».

«Хорошо, буду молчать».

«Обиделся? Говори, сколько душе угодно, я люблю слушать, слышать, особенно вздор, особенно твой вздор».

«Ты добра».

«Я добропорядочна…»

По временам мне казалось, что я еду на хорошо отрепетированную казнь. Меня тянуло на запах кондукторш и кассирш. В сущности, мне было хорошо, но неспокойно. Напряжение нарастало, как отражение в приближающемся зеркале (есть такие самодвижушиеся зеркала). Я прижимал к себе сумку, как будто в ней были инструменты моей судьбы. Вживался в образ.

Когда выходишь на станции С., кажется, что очутился посреди дремучего леса: сумрачные величавые ели, тронутые дрожью осин, подступают к самым рельсам, чей нестерпимый, надраенный блеск отдается в этой глуши болезненным эхом. Но стоит пройти несколько шагов по тропинке, отведя ветвь с аппетитной гроздью волчьих ягод, открывается прелестный обжитой вид, опоясанный плавной дугой шоссе. Можно дождаться автобуса, но лучше пройтись мимо заболоченного пруда, где из плотной, как шелк, ряски торчат сухие рога деревьев, подняться мимо опрятных, скроенных по одному лекалу дач, нырнуть в ложбинку между грудастых холмов, просквозить пахнущую грибом рощицу и уткнуться в стену. Поворачиваем налево, идем вдоль стены, вот и калитка. Нажимаем на звонок. Старик, недоверчиво поднимая бровь, смотрит через решетку. Гремят ключи. Перед нами двухэтажное строение покоев с матово сияющими на солнце стеклами. В глаза бросается множество пересекающихся тропинок, выложенных белой плиткой. Трава на лужайках точно выстирана и выглажена. Кусты подстрижены шарами, кубами и пирамидами. Эклектичная клумба источает столь плотные запахи, что кажется, присмотревшись, можно разглядеть их витающие в воздухе скульптурные формы. Запах «Венера-Каллипига», запах «Лаокоон», запах «Граждане Кале». Мне не надо объяснять, куда идти. Приняв от меня сумку с реквизитом, девушка в белом халате уплывает по светлому, призрачному коридору, точно проложенному по дну моря, а я, постучав, вхожу в кабинет.