У последней черты - Арцыбашев Михаил Петрович. Страница 16
— Этого нельзя себе позволять… Думает, как миллионер…
— А ты молчи, старый воробей! — весело крикнул ему Арбузов. — Тебя это не касается… Иди лучше сюда!
— Я понимаю… Я, конечно, тут ни при чем… — успокаивая самого себя, сказал исправник. — Но нельзя же так, Захар Максимович, ей-Богу!
— Да полно… брось! — досадливо махнул рукой Арбузов. — Ну, господа… за одоление супостата!
Михайлов сидел, потупившись, и тонкая рука его, лежавшая на столе, сильно дрожала, как давеча.
— Сережа, — вдруг тихо, перегнувшись к нему через стол, сказал Арбузов. — А ведь твой грех… ведь жалко?
Михайлов быстро взглянул на него и опять потупился.
Арбузов несколько времени смотрел на него влажными воспаленными глазами. Потом махнул рукой и как будто про себя пробормотал:
— Э… кто тут виноват? И вдруг закричал на весь клуб:
— Человек! Шампанского! Волоки… живо! Лакеи молча торопливо убирали разбитую посуду, не смея переглядываться, и по их лицам нельзя было угадать той грязной и липкой сплетни, которая завтра просочится по городу из лакейских уст. Товарищи адъютанта тихо переговаривались и, оглядываясь на Арбузова, расплатились и ушли. Исправник подсел к его столу и, машинально потирая салфеткой масляное пятно на мундире, говорил:
Много за вами грешков, Захар Максимович, но такой истории я не ожидал… Знаете, могут выйти неприятности… Но все же превосходно! Откровенно говоря, что же это такое! Я сам хотел ему заметить… Барышня, правда… он смущенно оглянулся на Михайлова. — Но нельзя же так. Я сам был возмущен, откровенно говоря…
— Будя врать! грубо сказал ему Арбузов и мрачно повел глазами. — А, впрочем, скучно тут… Едем, господа, ко мне на завод, л?
В дверях показалась огромная грузная фигура доктора Арнольди с его бритым, как у старого актера, лицом и умными заплывшими глазами.
Доктор! — восторженно закричал Арбузов. — Милый человек!.. Едем с нами!
— Пожалуй, — равнодушно согласился доктор Арнольди.
И скоро все, гремя стульями и шумно переговариваясь, пошли из буфета. Чиж подумал и пошел за ними с брезгливым видом. В буфете остались только сдвинутые столы, залитые, забрызганные скатерти, осколки тарелок и бутылок. Лакеи шумно заговорили и засмеялись.
На дворе была темная ночь. Небо так и горело звездами. Слышно было, как где-то во мраке позванивала бубенчиками арбузовская тройка.
— Так кто едет, господа? — кричал в темноте хмельной Арбузов. — Сережа, садись со мной… и доктора возьмем… Наумов!
— Я, право, не могу… — брезгливо говорил невидимый Чиж. — Завтра на урок надо рано…
— Какой там урок! — закричал Арбузов, хватая его за руку. — Врешь, не пущу! Поедем с нами!
— Ну, ладно! — так же брезгливо, сам не зная зачем, согласился Чиж.
Слышно было, как забренчали, заговорили бубенчики первой тройки.
— Вы на новых лошадях? — пунктуально осведомился длинный Краузе.
— Да… Стой!.. Сережа! — закричал Арбузов. — Хочешь посмотреть?.. Красавцы!.. Стой!.. Павел, придержи… Сережа, иди сюда!
Вспыхнул трепетный огонек спички. Из черного мрака выдвинулись в ряд, как на триумфальной арке, три умные прелестные лошадиные головы с темными агатовыми глазами и сторожко шевелящимися ушами.
— Смотрите, ведь не выезжены, испугаются… — равнодушно предупредил поручик Тренев.
Арбузов не ответил. Он ходил под самыми мордами лошадей и освещал их спичкой, спокойно и любовно разговаривая не то с Михайловым, не то со своими лошадьми.
— А, что? Правда, красавцы?.. Они у меня так и называются: это вот Красотка, эта — Красавица, а коренник — Красавец!..
Вороная Красавица чутко косила агатовым круглым глазом. Коренник прял ушами и переступал с ноги на ногу. Видно было, как нервно двигается тонкая, перепутанная сетью точеных жил, блестящая кожа. Тройка стояла как вкопанная.
Спичка потухла.
— Ну, едем! — сказал Арбузов, швырнув в сторону красный уголек. — Садись! Сережа, ну, готовы?.. Попа не забыли?
— Я тут, тут я! — ответил из темноты голос рыжего батюшки.
— Можно ехать, все сели! — огласил корнет Краузе.
— Ну, Павел, трогай!
Невыезженная тройка, не видимая в темноте, шарахнулась куда-то в сторону, выровнялась, натянула вожжи и со смехом, говором и стоном бубенчиков тронула по темной, бархатной от пыли дороге.
Все ускоряя бег, гремя и звеня на всю улицу, взбудоражив собак, экипажи один за другим завернули за угол, и быстро замелькали по сторонам неявные очертания заборов, белые пятна домов, церковные ограды, призраки черных деревьев с распростертыми руками.
— Пускай, Павел! — неожиданно крикнул Арбузов.
Задним не поспеть, Захар Максимыч! — не оборачиваясь, солидно ответил кучер, спина которого неясно маячила во мраке. Но, должно быть, он пустил вожжи, потому что внезапно земля рванулась назад, комья сухой глины больно засыпали ездоков, а воздух, сливая все в черту, загудел и застонал кругом. Непрерывно и дико залились бубенчики.
Город спал, и белые дома с закрытыми ставнями, казалось, с недоумением и осуждением смотрели на бешеную скачку. На повороте красной точкой мелькнуло освещенное окно и исчезло.
Х
Там, на столике у кровати, горела лампа, и, вытянув поверх одеяла сухие руки, лежал старый профессор Иван Иванович.
Лампа тускло светила на кровать, а дальние углы тонули в зеленоватом сумраке, и, казалось, что в этих мглистых углах с тихим непрерывным шепотом тянется какая-то странная, таинственная работа, не видимая людям.
Иван Иванович неподвижно смотрел в угол, и, если бы не этот взгляд, странно сознательный среди всеобщего сна и молчания, его можно было бы принять за труп: бессильно лежали высохшие, покрытые на суставах мертвыми узлами руки, голова, лицом вверх, тяжко придавила подушку, и острыми углами выдавались из-под простыни кости скелета.
Маленькая старушка с белыми волосами тихо спала на соседней кровати и сладко похрапывала во сне. Иван Иванович смотрел и думал. Голова его была ясна. Мысль напряженно и неустанно работала все в одном кругу. Память подставляла не те слова, но Иван Иванович не замечал этого. Когда надо было говорить и передавать людям о своих страданиях, было мучительно, если память заскакивала, и слово, которым хотелось выразить страшную муку, говорило странную, смешную нелепицу. Было стыдно своей дряхлости и убожества, больно, что его не понимают, что невыносимое чувство тоски не передается, и на лицах окружающих видно только слабое, тусклое сожаление. Но теперь никто не слушал его, никто не притворялся, что понимает его лепет, и мысль, без слов или первыми попавшимися нелепыми словами, работала с железной силой.
Смерть была тут. Иван Иванович знал, что жить осталось уже немного. Правда, он не представлял себе, что это будет через день, два. Он думал только, что ему не дожить до сентября, в крайнем случае — до зимы. Но в сравнении с жизнью эта страшная туманная осень, казалось, была уже за дверью. А жил он так долго! Оглядываясь назад, Иван Иванович видел безначальную вереницу лет. Он одновременно помнил себя мальчиком и студентом, и старым профессором, чинно всходящим на кафедру. В туманный и громадный узор путались миллионы мелких и важных фактов: женитьба, единица, полученная на экзамене, каникулы в деревне, защита диссертации, встреча с Марксом, поездки за границу, туманные очертания Лондона, Парижа, Нью-Йорка… Не было конца и счета словам, встречам, мыслям и лицам. Это была какая-то колоссальная панорама, двигавшаяся в памяти со страшной быстротой взад и вперед. И нельзя было представить, что через несколько дней вдруг все оборвется и исчезнет, как лопнувшая лента кинематографа. Наступит вот что-то непонятное и ужасное, и его не станет. В мире образуется какая-то нелепая, незаполненная пустота. Будут похороны, могила и разложение… полное небытие, не вмещающаяся в разуме абсолютная тьма.
Все останется по-прежнему, так же будут дни и ночи, будут говорить и ходить люди, будут войны, великие открытия, новые пророки, будет все, что было, только его одного не будет никогда. Неужели и тогда кто-нибудь будет смеяться! Иван Иванович вспомнил, нарочно вспомнил, как умер его отец, старый отставной полковник.