Два барона (СИ) - Щепетнев Василий Павлович. Страница 5
Эренбург побледнел. Круассан застыл в его руке.
— Так и сказал? — переспросил он тихо.
— Так и сказал. Прямо, без обиняков. — Аверченко допил кофе и поставил чашку на блюдце с лёгким стуком. — Ну, мы, вестимо, согласились на предварительную. Всё лучше, чем в каталажку идти из-за неверно понятого словца.
— А нельзя ли, — тоскливо спросил Эренбург, откусывая наконец круассан, но жуя его уже без прежнего удовольствия, — нельзя ли сделать так, чтобы и без стеснения, и без расстреляния? Чтоб как у людей?
Аверченко вздохнул и посмотрел в окно. Там, на рейде, застыли корабли, хищные, но сонные. Угля мало, вот и сонные. По набережной прошёл патруль — люди в шинелях, с винтовками наперевес, лица усталые, злые.
— Сначала нужно победить большевиков, Илья, — сказал он устало. — Победим — тогда и цензуру отменим. И кофе будем пить без счёта. И смеяться вволю. Это опять же слова барона. А пока… пока терпим.
— Если закрыть глаза, — проговорил Эренбург мечтательно, — можно представить, будто я в Париже. Сижу на бульваре Монпарнас, ветер шуршит платанами, рядом проносятся автомобили, и весь мир открыт.
Аверченко фыркнул:
— А граф Бостром, поди, как раз и сидит сейчас в этом самом Париже, — сказал он с ехидцей. — Пьёт свой кофий, закрывает глаза и представляет, будто он здесь, в Крыму. В осаждённой крепости. Нюхает жёлуди. Каково, а?
— Граф Бостром? — Эренбург наморщил лоб, соображая, потом рассмеялся. — А, Алексей Николаевич! Ну, Толстой работник, Аркадий Тимофеевич. Его кофием не собьёшь. Его никакими жёлудями не испугаешь. Толстой знай себе, романы пишет. И не какие-нибудь, а чтобы навека. Сидит там, в Париже, под каштанами, и чеканит слово за словом. Чашка кофию — страница романа. Две чашки — глава. Он может.
Аверченко посмотрел на Эренбурга долгим, внимательным взглядом. В словах поэта слышалась не зависть, а скорее уважение к той могучей силе, какой обладает Алексей Толстой. Силе, которая позволяла ему писать густо, сочно, будто он сам и создал, и замесил глину, из которой лепил своих героев. Где бы он ни был, в Париже или в Берлине,он всё равно тащил на себе эту ношу, русскую литературу, и гнул её в свою дугу.
— Он может, — согласился Аверченко, кивая. — Такой, брат, если захочет, он и из осаждённого Крыма в Париж перенесётся силою мысли. И обратно. А мы вот здесь сидим. С кофием за полколокольчика и с бароновой цензурой.
Эренбург допил свой кофе молча. Потом вдруг оживился, глаза его загорелись прежним огнём.
— А знаете, Аркадий Тимофеевич, я, пожалуй, запишу этот разговор. И про цензуру, и про кофе, и про Толстого. Для памяти. Для будущего.
— Пиши, Илья, — махнул рукой Аверченко. — Только смотри, чтоб потом, когда всё кончится, не вышло, что мы тут с тобой сидели, кофий распивали, а отечество… того… прос… прозевали.
— Не прозеваем, — уверенно сказал Эренбург. — Мы, Аркадий Тимофеевич, материал собираем. Летопись. А летописцам, сами знаете, цензура не писана. Летописец должен быть честен. И голоден иногда. Но сегодня, благодаря вам, я сыт и бодр. Спасибо.
Они помолчали. Первая чашка кофе любит тишину, и они отдали ей дань сполна. Аверченко смотрел, как солнечный луч, пробившийся сквозь пыльное стекло, ложится косым золотым клином на скатерть, как в этом луче танцуют мириады пылинок — вечные, безымянные странники, такие же, как все, кто сейчас наполнял Севастополь. За столиком у стойки двое коммерсантов, повадками похожие на жуликов, шелестели бумагами, то и дело оглядываясь на дверь. Пахло кофе, кёльнской водой и ещё чем-то тревожным, неуловимым, чем всегда пахнет в местах, откуда люди могут исчезнуть в любую минуту.
— Вчерашние транспорты, — возобновил разговор Эренбург, понизив голос до заговорщицкого шёпота, хотя кому какое дело было до их беседы, — привезли уйму всего. И продовольствие, и обмундирование, и, говорят, даже снаряды. Но Врангель поставил вокруг складов охрану из юнкеров-константиновцев. Им приказ отдан железный: стрелять в любого расхитителя, будь тот хоть офицер, хоть сам генерал от инфантерии. Без предупреждения.
Аверченко повертел в пальцах опустевшую чашку, разглядывая кофейную гущу на донышке. Гадать бы по ней, что ли? На судьбу. На то, сколько ещё таких чашек кофе осталось в его жизни.
— Приказ отдать можно, Илья, — сказал он негромко. — Это нехитрое дело. А вот станут ли его исполнять? Вот в чём штука. Приказ приказом, а рука-то дрогнет, когда перед тобой свой офицер, может, георгиевский кавалер. Или генерал, который ещё вчера принимал присягу.
— Юнкера станут, — убеждённо возразил Эренбург, и глаза его сверкнули той странной, книжной убеждённостью, с какой люди, не нюхавшие пороха, любят рассуждать о воинской дисциплине. — Слащёвская выучка, Аркадий Тимофеевич. Сам Яков Александрович их муштровал. Они, говорят, его, как отца родного, боятся. А если боятся Слащёва, то и приказ его исполнят. Не посмотрят на погоны.
— Может быть, может быть, — Аверченко покивал, но в глазах его осталась тень сомнения. — А может быть и так, что чудесный кофе, который мы с вами только что изволили пить, доставлен как раз теми самыми транспортами. С вчерашнего парохода, так сказать, прямиком в «Три пальмы». Воруют, Илья? А где, скажите на милость, не воруют? Это как закон всемирного тяготения. Есть Россия — есть воровство. Исчезнет Россия — исчезнет и оно. Юнкера, дорогой мой, не архангелы. У архангелов, знаете ли, одни резоны, а у мальчишек, которые полгода не видели горячего и спят впроголодь, совсем другие. Тем более вне их власти господа интенданты. Это же целая вселенная, отдельное государство со своими законами. Кто, куда, какой груз отправляет интендант, юнкера не знают… Да и не должны знать. Спросишь лишнего — пошлют подальше, и правильно сделают. Не суйся, куда не просят, юнкер, стой с винтовкой и думай о высоком.
Эренбург хотел что-то возразить, но в этот момент дверь кофейни отворилась, и внутрь хлынул поток полуденных посетителей. Кофейня наполнялась говором, шорохом юбок, звоном ложечек. Посетители были преимущественно дамы. Дамы средних лет, всё еще средних лет, и средних лет в последней стадии. Они вплывали, шумно дыша, обмахиваясь кружевными платочками, щебеча о вчерашней карточной игре и о том, что у Марьи Ивановны опять пропал кухаркин паспорт, а без паспорта теперь никуда, даже на базар. Наряды, немыслимые для здешних тесных столиков, цеплялись за стулья, перья на шляпах колыхались, как султаны на параде. Керим метался между ними, ловкий, как фокусник, принимая заказы и делая вид, что всё это — обычное утро в обычной севастопольской кофейне.
— Никогда, — сказал Эренбург, оглядывая это сборище с каким-то даже научным любопытством, — никогда, ни в одном салоне Петербурга или Москвы не было такой концентрации княгинь, графинь и баронесс, как сейчас в этой жалкой кофейне. Вы только посмотрите: вон та, у окна, в лиловом, — княгиня Оболенская, я её в лицо знаю. А рядом с ней — баронесса Корф, та, что с лорнетом. А в углу, видите, старуха в наколке? Это графиня Шувалова, её ещё до войны при дворе принимали. И никогда, Аркадий Тимофеевич, меня, еврея, Илью Эренбурга, сына киевского торговца, не подпустили бы к этим дамам на пушечный выстрел. А нынче — пожалуйста, сижу с вами, пью кофий, и они на меня даже не смотрят. Или смотрят, но сквозь, как на предмет мебели. Равноправие, понимаете ли, в самом революционном виде.
Аверченко опять усмехнулся.
— Прежде эти дамы были рассеяны по всей необъятной России, — ответил он, откидываясь на спинку стула и складывая руки на животе. — Петербург, Москва, Киев, Одесса, родовые имения в Тамбовской и Орловской губерниях, летом — Баден-Баден, зимой — Ницца. Сегодня же они все здесь. В Севастополе. В этой кофейне. И мы здесь. И ещё много кто здесь. Крым, дорогой мой Илья, это Ноев ковчег. Самый что ни на есть настоящий. Потоп кругом, вода поднимается, а мы все тут, на палубе, сидим и ждём, когда же прилетит голубь с масличной ветвью. На ковчеге, между прочим, все были вместе — медведи и хомячки, шакалы и львы, чистые и нечистые. И ничего, уживались. Теснота, правда, была страшная и воняло, надо полагать, изрядно, но — плыли. Вот и здесь мы вынужденно вместе. Друг друга почти не едим, хотя… — он выразительно посмотрел на пышную даму в розовом, которая только что заказала себе целых три пирожных, — хотя, знаете, иные экземпляры так и просятся на зуб.