Московское небо (СИ) - Градов Константин. Страница 24

Гармонь у Гладкова однажды выглянула из чехла. Он провёл пальцем по меху, чехол так и не снял. Положил обратно. Я не сказал ничего.

Дроздов на разборах прятал руки в рукава. Один раз я поймал его взгляд через стол, и он первый отвернулся. Морозов чистил пистолет вечером, по тому же тренировочному кругу, что и в октябре. Не глядя на нас. На разговоры никто не вытягивал.

Восемнадцатого Бурцев пришёл в землянку и сказал ровно:

— Узловую сдали. Тула стоит.

И больше ничего.

Двадцатого вечером пришло письмо. По полевой почте 1187, через дежурного. Без штемпеля моего. Без числа в строке. Лист был четвертушкой, и Вера в нём написала три фразы, разорванные по строкам, как она писала первое.

Жива. В госпитале холодно. Москва пока держится. В палате привезли нового — обгорел в танке, ему семнадцать. Пишите, если есть чем.

В.

Я перечитал. У керосинки бумага темнела по краю — я отодвинул её к локтю. Сложил, не разглаживая. Положил в нагрудный, к первому её листку и к ответу, который тогда отправил.

Подумал короткое. Семнадцать. У Захарова — двадцать.

Двадцать третьего вечером Бурцев пришёл со сводкой и приёмником. Поставил на стол, отрегулировал, отошёл. Голос диктора зачитывал ровно, без паузы: сводка Совинформбюро по двадцать второму, бои на западном направлении. Где-то на середине Бурцев сказал, не сразу, как будто перевёл с одного языка на другой:

— Клин сдали.

Гладков сидел на нарах, гармонь в чехле у бедра. Меха он не растянул. Резников у дальнего стола положил карандаш точно в середину книжки, между страницами, и закрыл её ладонью сверху, плотно.

Из дома уже четвёртую неделю не было ничего. Я вышел на стоянку без шинели — морозный воздух взял за горло, как мокрая тряпка. Простоял две минуты. Капонир семёрки был чёрный поверху и белый снизу. Чехол лежал плотно.

Утром Бурцев сказал:

— Беляев двадцать четвёртого.

Двадцать четвёртого было около двух часов дня. Я был у семёрки, Прокопенко на крыле, заваривал заплату, поставленную ещё после Тёплого Стана. Снег шёл редкий, скашивая.

Полуторка въехала через ворота тихо. Санитарная, с белым кругом на брезенте, без сигнала. Она остановилась не у санбата, а у первого капонира — там, где было ближе. Дверца хлопнула.

Беляев вышел сам.

Шинель была накинута, не застёгнута. Левый рукав мешковатый — рука у груди, в гипсовой повязке, поверх повязки — край старой майки, чтобы не натирало воротник. Правая в перчатке. Он постоял у машины секунды три, как будто проверял землю под собой. Потом пошёл — ровно, чуть собрав левое плечо, машинально. Без палки. Шапка-ушанка завязана была не под подбородком, а сбоку, как у летающих.

Прокопенко спустился с крыла. Он не побежал. Снял пилотку, подержал в правой руке. Надел обратно. Подошёл первым.

— Виктор Степанович.

— Григорий Тарасович.

Они стояли в полутора шагах. Прокопенко смотрел не в лицо ему, а на левое плечо. Беляев заметил, чуть наклонил голову.

— Держится, — сказал он. — Носить можно.

— Это хорошо.

Я подошёл через минуту. Остановился в двух шагах, как полагалось — старший по званию, командир эскадрильи, вернувшийся в строй. Беляев посмотрел на меня медленно. У него лицо было ýже, чем в августе. На правой скуле — синеватая тень, не то старый кровоподтёк, не то просто холод.

— Семёрку держал?

— Держал.

Он чуть прищурился — той же привычной складочкой у переносицы.

— Веди.

— Есть, товарищ капитан.

Он кивнул и пошёл к землянке эскадрильи. Шёл сам, не оборачиваясь. Прокопенко постоял ещё секунду, посмотрел ему в спину, потом снова полез на крыло — у него ещё не было заплавлено по нижней стороне.

Я зашёл в землянку через минут двадцать. Беляев уже снял шинель — одной правой, медленно, повесил на гвоздь у двери. Шапку положил на полку. Сел на свою прежнюю койку, у окна — она была застелена, никто за два с лишним месяца её не разбирал. Левая рука у него лежала на колене, аккуратно, как держат не свою вещь.

Слева, у дальней стены, стояла койка Ковальчука. Постель её тоже была. Бурцев в ноябре решил не разбирать в день гибели, и так и оставили — она стояла нетронутой третью неделю.

Беляев посмотрел туда. Подержал взгляд. Не спросил.

Я сказал:

— Ковальчук. Четвёртого ноября. Под Дороховым. Ведомый у Гладкова. Тело за линией.

Беляев молчал секунд десять. Потом перевёл глаза на меня.

— Гладков сейчас с кем?

— С Резниковым.

— Резников — это новый, из Ленинграда?

— Из Ленинграда.

— Семья там?

— Там.

Беляев кивнул раз, не сразу.

— Хорошо, что у тебя.

Я не понял с первого раза, что он имеет в виду. Потом понял. Что у меня, а не разнесён по парам. Что я могу видеть его в полёте каждый раз.

— Из палаты ещё двое сегодня в свои ушли, — сказал он, как будто между прочим, чтобы переменить угол. — Один в Тушино, другой — назад в Иваново, на курсы. Один без пальцев на правой. Второй ходит, но левой почти не двигает. Я в этом смысле, — он чуть мотнул подбородком в свою левую руку, — почти счастливчик.

Он не улыбнулся. Просто проговорил, чтобы сказанное.

— Соколов.

— Я.

— Завтра я с тобой посмотрю на разборе. Не лезу. Просто посмотрю.

— Понял.

Он посмотрел на гвоздь у двери, где висела шинель. Потом — на потолок. Лёг, не убирая ног в унтах с пола. Лежал ровно, с открытыми глазами. Я вышел, ничего больше не говоря. За мной никто не пошёл.

Трофимов вызвал к себе вечером, после семи. В штабной землянке было то же: лампа на углу, банка с чернилами, карта по местам.

— Кстати.

Я остановился у стола.

Он выдвинул из-под папки одиночный лист. Машинописный, со штампом ВВС и подписью в углу.

— Старший лейтенант. Приказ подписан пятого ноября. Представление сентябрьское.

Он подвинул лист ко мне через стол.

— Бумага догнала.

Я взял. Лист был ещё свежий, не помятый — кто-то вёз его в планшете.

— Есть.

— Не «есть», — сказал Трофимов, не глядя. Он сложил два пальца у переносицы, потёр коротко. — Носи.

— Понял.

— Беляев в курсе?

— Не говорил.

— Скажу сам. Иди.

Я вышел. На лестнице из землянки было темно, верхняя ступенька примёрзла. Я ступил аккуратно. Шёл к своим, держа лист в нагрудном — вместе с письмами Веры, кисетом и списком Бурцева. Бумага догнала. Звучало точно.

В землянке уже знали. У нас солдатская почта быстрее любой машинописи.

Гладков сидел на своих нарах, и у него на коленях стояла банка с резиновой пробкой. Спирт, разведённый. Жорка достал её, наверное, ещё двадцать минут назад. На столе — четыре жестяные кружки, разные по размеру. Захарова не было, он был на полосе. Беляев у себя на койке, уже не лежал — сидел, правая рука на колене, левая у груди. Молчал.

— Ша, командир, — сказал Гладков. — Заходи. Раз пошла бумага, не отбрехаешься.

Я сел.

Он разлил по чуть-чуть, по два пальца. Подвинул мне кружку. Резникову — кружку.

— Не, — тихо сказал Резников. — Я не буду.

— Не будешь, не будешь, — кивнул Гладков. — Я тебе и не наливал. Я тебе подвинул, чтоб тебе было куда не наливать.

Он забрал кружку Резникова, перевернул её, поставил донышком вверх рядом. Без обиды, без давления. Резников чуть наклонил голову — спасибо, что не настаивает.

Дроздов сидел на краю своей койки, держал кружку обеими руками. Правая еле заметно подрагивала. Он этого не пытался скрыть. Просто держал двумя — так не было видно.

Беляев подал правой кружку через колено. Гладков налил ему столько же, сколько мне.

— Виктор Степанович.

— Жорка.

— За кубаря.

— За кубаря.

Мы выпили. Дроздов выпил тоже, не сразу, в два глотка. Резников — нет. Жорка не повторил.

— Шо ж теперь будет, — сказал Гладков, ставя кружку на доски. — Старший лейтенант в звене. И ходи теперь с ним под уставом, как с командиром полка.

— Жорка.