Нагие и мёртвые - Мейлер Норман. Страница 92
Результаты сказываются сначала медленно, затем стремительно.
Он читает все подряд, проводит массу времени в университетском музее изобразительных искусств, вечером по пятницам ходит на симфонические концерты, впитывает в себя приятный, полный особого значения запах старой мебели, старых печатных изданий и солодовый аромат пустых банок из-под пива в захламленных комнатах редакции журнала. Весной слоняется по зеленеющим улицам Кембриджа, бродит вдоль берегов Чарльза или болтает с кем-нибудь по вечерам у крыльца своего дома. Все это овеяно широким дыханием свободы.
Несколько раз с одним-двумя друзьями он участвует в пьянках на площади Сколлей. Это делается не без смущения, они переодеваются в поношенные костюмы, обходят все бары и подвальчики один за другим.
Отыскиваются бары с посыпанным опилками полом на Третьей авеню.
Если пол оказывается заблеванным, они в восторге. Они воображают себя членами фешенебельных клубов, танцующими с кинозвездами. Потом насироение меняется. Они напиваются, погружаются в приятную грусть поздних весенних вечеров, свои надежды и страсти начинают рассматривать через призму ужасающего бега времени.
— Боже, взгляните на этих людей, — говорит Хирн, — вот уж откровенно животное существование.
— А чего ты хочешь? — замечает его друг. — Ведь они побочный продукт общества стяжателей. Отбросы — вот кто они. Гнойники шпенглеровского города мира.
— Янсен, не выпендривайся. Что ты знаешь об обществе стяжателей? Вот я мог бы тебе кое-что порассказать. А ты просто выпендриваешься, вот и все.
— Сам ты выпендриваешься. Все мы выпендриваемся. Паразиты. Парниковые растения. Все дело в том, что нам надо вырваться отсюда и присоединиться к общественному движению.
— Что, — спрашивает Хирн, — ты хочешь втянуть меня в политику?
— Я не политик, это муть, все на свете муть. — Он протестующе отмахивается рукой.
Хирн, опершись подбородком в ладони:
— Знаешь, когда больше ничего не останется, я, может быть, стану педиком, но только не пассивным, конечно, понимаешь. Буду столпом общества и жить среди зеленых лужаек. Двуполым. Никогда не скучно, и с мужчиной, и с женщиной, все тебя будет возбуждать. Правда, замечательно?
Янсен наклоняет голову.
— Иди в военные моряки.
— Нет, спасибо. Эта случка с пулеметами не для меня. Знаешь, вся беда американцев в том, что они не знают, как жить. У нас нет никакою воображения, за каждым интеллектуалом скрывается Бэббит. Постой, вон та хороша, она мпе нравится. Останови ее, Янсен.
— Мы просто неврастеники все.
— Конечно.
Некоторое время все выглядит превосходно. Они ужасно мудры, все знают и всем пресыщены, а окружающий их мир разлагается, И только им одним это известно. В их разговоре поминутно мелькают такие выражения, как «мировая скорбь», «черная меланхолия», «мировоззрение».
Но не всегда все идет так гладко.
— Я выпендриваюсь, — говорит Хирн, и временами это звучит у него не кокетством, не легким угрызением совести, а служит выражением отвращения к себе, доставляющим чуть ли не удовольствие. Временами ему кажется, что все можно изменить.
Он много размышляет об этом во время летних каникул, ввязывается в схватку с отцом.
— Вот что я скажу тебе, Роберт. Я не знаю, где ты набрался всех этих дурацких идей о профсоюзах. Неужели ты сомневаешься, что это просто банда гангстеров? Неужели ты думаешь, что моим рабочим было бы лучше, если б они не зависели от меня? Клянусь Христом, я вытягиваю их из нищеты. Всякие там... рождественские премии... Почему ты не держишься в стороне, ведь ты ни черта не понимаешь, о чем говоришь.
— Я сожалею об этом, но ты никогда не сможешь понять, что такое патернализм.
— Может быть, я не разбираюсь в этих громких словах, но зачем же кусать кормящую тебя руку?
— Больше тебе не надо будет этого опасаться.
— Ну что ж, ладно...
После множества таких разговоров и ссор Хирн раньше срока возвращается в университет, нанимается посудомойщиком в ресторан и не бросает эту работу даже после начала занятий. Предпринимаются попытки примирения. Айна в первый раз за три года приезжает в Бостон и добивается непрочного мира. Он изредка пишет домой, но денег брать не хочет; предпоследний год учебы заполнен скучной работой по распространению подписки на университетские издания, глажением и стиркой белья студентам младшего курса, случайной работой по уикэндам и выполнением обязанностей официанта в столовой пансионата вместо прежней работы судомойщика.
Ни одно из этих занятий ему не нравится, но он находит в них чтото для себя, какую-то новизну ощущений и веру в собственные силы. Мысль о получении денег от родителей никогда больше не возникает.
Он чувствует, как повзрослел за этот год, стал крепче, удивляется этому и не находит объяснения. «Может быть, во мне проявляется отцовское упрямство?» Происхождение наиболее ярких черт характера, преобладающих привычек обычно необъяснимо. Он прожил восемнадцать лет в вакууме, пресыщенный возможностями удовлетворения любых желаний, какие могут прийти в голову юноше.
Затем он попал в новый, сокрушающий все авторитеты мир — провел два года в колледже, духовно насыщаясь, сбрасывая скорлупу и расправляя щупальца. Внутри него совершался процесс, которого он полностью не осознавал. В итоге — случайная стычка с отцом, вылившаяся затем в бунт, который не соответствовал по своей силе причине, его вызвавшей.
Старые друзья по-прежнему с ним, все еще привлекатедьные, но их обаяние потускнело. В ходе постоянной, день за днем, тяжелой работы официантом, библиотекарем и репетитором студентовновичков у него появилось какое-то нетерпение. Все слова и только слова, а ведь существуют и другие реальности — например, необходимость поддерживать диктуемый нуждой распорядок жизни. Временами он заглядывает в редакцию журнала, мучается на немногих посещаемых им лекциях.
— ...Число семь имеет глубокое значение для Томаса Манна.
Ганс Касторп провел семь лет на вершине горы, и, если помните, на первые семь дней писатель обращает наибольшее внимание. Имена большинства героев его книг состоят из семи букв: Касторп, Клавдия; даже Сеттембрини подходит под правило, поскольку латинский корень его имени означает семерку.
Небрежные заметки, благочестивое одобрение.
— Сэр, — спрашивает Хирн, — что все это значит? Скажу откровенно, я считаю роман напыщенным и скучным. Мне кажется, все это обыгрывание числа «семь» представляет собой яркий пример немецкой дидактики, распространение прихоти на все виды критической трескотни; виртуозно, возможно, но все это не трогает меня.
Его речь вызывает некоторый переполох, даже дискуссию среди присутствующих. Прежде чем продолжить занятия, лектор обобщил ее, но для Хирна все ото — типичное проявление нетерпения. В предыдущем году он не сказал бы этого.
У него даже наступает политический медовый месяц. Он читает Маркса и Ленина, вступает в общество Джона Рида и подолгу спорит с его членами.
— Я не понимаю, как вы можете говорить все это о синдикалистах. Они сделали много хорошего в Испании, и если нельзя добиться большего сотрудничества между всеми составными частями...
— Хирн, вы недооцениваете связанных с этим разногласий.
Между синдикалистами и нами исторически сложился глубокий политический антагонизм, и никогда еще не было в истории более неподходящего момента для отвлечения масс несбыточными лозунгами и несогласованной утопией. Если вы потрудились бы изучить историю революции, то поняли бы, что в критические моменты марксисты слишком чувствительны, устраивают политические дебоши и склонны к установлению крепостнических порядков с террористами во главе. Почему вы не познакомитесь с карьерой батьки Махно в тысяча девятьсот девятнадцатом году? А вы знаете, что даже у Кропоткина анархические эксцессы вызвали такое отвращение, что он не занял никакой позиции во время революции?
— Должны ли мы, в таком случае, проиграть войну в Испании?