В лесах. Книга Вторая - Мельников-Печерский Павел Иванович. Страница 92

— Не снести мне, матушка!.. Молода еще я — не могу за себя поручиться, — взволнованным голосом ответила Фленушка, и тревожные слезы послышались в упавшем ее голосе.

— Ну хорошо, не снесешь…— полушепотом сказала ей Манефа. — Что ж из того?.. Тайно соделанное тайно и судится; падение же очищается слезами и покаянием… Гласного соблазну только бы не было… А то,вздохнув, прибавила Манефа, — все мы люди, все человеки, все во грехах, яко в блате, валяемся… Един бог без греха…

— Ах! Не знаю, что и сказать тебе, матушка! — с отчаяньем во взоре и с порывистым движеньем молвила Фленушка.

— Одумайся, сберись с мыслями! Говори, что у тебя на уме, — сказала Манефа. Не ответила Фленушка.

— Слушай, — вдруг пораженная новой, не приходившей дотоле ей мыслью, сказала Манефа. — Не хочешь ли в мир уйти?

Зарыдала Фленушка и припала головой к плечу игуменьи.

— По мысли кого не нашла ли? — шептала ей Манефа.

— Не разрывай ты сердца моего, матушка!.. — едва слышно промолвила Фленушка.

— Господи, господи!.. Вот не ждала-то я, не чаяла, — встав с места, всплеснула руками Манефа и обратила слезящий взор свой к иконам.

Наклонив голову и закрыв лицо руками, безмолвно сидела у стола Фленушка. Горько она рыдала.

Манефа тоже села. Она была в сильном волненье. Сильная краска выступила на смугло-желтом лице.

— Ни укора, ни попрека от меня не услышишь, — сдерживая порывы волнения, она говорила. — Скажи только всю истинную правду… Все, говори все, ничего не утай… Во всем покайся… все прощу, все покрою материнской любовью!

— Матушка!.. Поверь ты мне!.. Как перед богом скажу — рыдая и ломая руки, говорила Фленушка. — Молода еще — кровь во мне ходит. Душно в обители, простору хочет душа, воли!

— Счастье не в воле, а в доле, — тихо и нежно сказала Манефа. — Неволя только крушит, а воля человека губит… Да и на что же ты ропщешь? Не в темнице живешь, за затворами за запорами?.. Разве нет тебе воли во всем?.. Говори скорей, не томи меня, всю правду скажи.

Слюбилась, что ли, с кем?

Подняла Фленушка на Манефу светлый, искренний взор и сказала:

— Видит бог, что телом чиста я, как сейчас из купели.

— А душой? — спросила Манефа.

— Мутится душа, сердце горит, разрывается… Воли мне хочется!.. — в сильном волненье говорила Фленушка. — Не совладать мне с собой, матушка!.

— Полюбила, что ли, кого?.. — чуть слышно спросила ее Манефа, опуская на глаза креповую наметку.

Замолкла Фленушка. Долго не было от нее ответа, градом текли горькие слезы по бледному лицу девушки, и слышны были судорожные, перерывчатые рыданья.

— Нет, матушка, нет!.. Теперь никого не люблю… Нет, не люблю больше никого…— твердым голосом, но от сильного волненья перерывая почти на каждом слове речь свою, проговорила Фленушка. — Будь спокойна, матушка!..

Знаю… ты боишься, не сбежала бы я… не ушла бы уходом… Самокруткой не повенчалась бы… Не бойся!.. Позора на тебя и на обитель твою не накину!.. Не бойся, матушка, не бойся!.. Не будет того, никогда не будет!.. Никогда, никогда!.. Бог тебе свидетель!.. Не беспокой же себя… не тревожься.

— Ах, Фленушка, Фленушка! — вскликнула Манефа, горячо прижав к груди своей голову рыдавшей девушки. И слезы, давно не струившиеся из очей старицы, окропили бледное лицо Фленушки.

— Ты плачешь, матушка!.. — сквозь слезы лепетала, прижимаясь к Манефе, Фленушка. — Вот какая я злая, вот какая я нехорошая!.. Огорчила матушку, до слез довела… Прости меня, глупую!.. Прости, неразумную!.. Полно же, матушка, полно!.. Утоли сердце, успокой себя… Не стану больше глупых речей заводить, никогда из воли твоей я не выйду… Вечно буду в твоем послушанье. Что ни прикажешь, все сделаю по-твоему…

— Фленушка!.. Знаю, милая, знаю, сердечный друг, каково трудно в молодые годы сердцем владать, — с тихой грустью и глубоким вздохом сказала Манефа. — Откройся же мне, расскажи свои мысли, поведай о думах своих. Вместе обсудим, как лучше сделать — самой тебе легче будет, увидишь… Поведай же мне, голубка, тайные думы свои… Дорога ведь ты мне, милая моя, ненаглядная!.. Никого на свете нет к тебе ближе меня. Кому ж тебе, как не мне, довериться?

— Повремени, матушка, — отирая слезы, молвила Фленушка. — Потерпи немножко. Скоро, скоро все расскажу. Все, все. А теперь… Вон матушка Юдифа идет, — прибавила она, взглянув в окошко. — Как при ней говорить… Погоди немножко, всю душу раскрою тебе…

И, поцеловав руку Манефы, тихо пошла вон из кельи. Молча глядела игуменья на уходившую Фленушку, и когда через несколько минут в келью вошла Юдифа, величавое лицо Манефы было бесстрастно. Душевного волнения ни малейших следов на нем не осталось.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Простившись с Патапом Максимычем, Василий Борисыч к Манефе пошел. Он не видался еще с нею после собора.

— Ну, что порасскажете, любезный мой Василий Борисыч? — слегка улыбнувшись, спросила его игуменья после обычного начала и метаний. — Хорошо ль отдохнули после вчерашних трудов?

— После вчерашнего не скоро отдохнешь, матушка!

— Про то поминаешь, что до солнышка-то? — усмехнулась Манефа.

— Нет, матушка, не с того похмелья у меня голова болит… Вы вечор меня употчевали, — с укором сказал ей Василий Борисыч.

— Про обед говоришь?

— Не про обед, а про то, что после обеда-то было, — сказал московский посол. — Про собранье говорю, матушка, про собранье… Таково вы меня угостили, что не знаю теперь, как в Москву и глаза показать.

— Что ж делать, любезный Василий Борисыч? — вспыхнула немного Манефа.Сам был очевидцем, сам был и послухом. Слышал, как матери приняли ваше московское послание. У всякого свой ум в голове, Василий Борисыч, у всякого свое хотенье… Всех под свой салтык не подведешь… Так-то!

— Захотели б вы, матушка, все могли бы обделать, — сказал Василий Борисыч. — Они вас во всем слушаются. Это малому даже ребенку видно. Приняли же совет ваш. Что вы сказали, то и уложили.

— А ты думаешь, так бы и послушались, если б я стала возносить вашего Антония?.. Как же!.. — говорила Манефа. — Нет, Василий Борисыч, не знаешь ты наших соборов, да и людей-то здешних мало, как вижу я, знаешь. Не то что по такому великому делу, какого двести лет не бывало, по пустяшным делам, по хозяйству либо по раздаче присылок без большого шума у нас никогда не бывает. Тут, сударь, у всякой пташки свои замашки, у каждой птички свой голосок. Ум на ум не приходится, да и друг дружке покориться не хочется. Глафириных аль Игнатьевых взять, либо Нонну гордеевскую. У них на разуме: «Кто-де как хочет, а я как изволю». С такими советницами какое дело поделаешь? Грех один. И за то спасибо скажи, что наотрез не отказали тебе.

— Да разве это не отказ? — недовольным голосом сказал Василий Борисыч.

— Не отказ, — ответила Манефа. — Тебе сказали: «Повремени — подумаем». Как же ты хочешь, чтоб в таком великом деле сразу согласились? То размысли, любезный Василий Борисыч: жили мы, почитай, двести годов с бегствующими попами, еще деды и прадеды наши привыкли к беглому священству. Вот мы и век доживаем, а того же сызмальства держалися. И вдруг завелись свои архиереи, свои попы, своя иерархия!.. До кого ни доведись, всяк призадумается. Не испытавши доподлинно, кто согласится принять?..

Дело душевное, великое дело!.. Ведь если что не так в вашем архиерействе окажется — навеки души-то погубим, если, хорошенько не испытавши, примем, по приказу москвичей, епископа. Когда затевали это дело, спросились ли они нас?.. Известили ль кого из наших хоть малым писанием?.. Ну-ка, скажи.

— Как же, матушка, не спросились? — возразил Василий Борисыч. — На московском соборе от вас было двое послов: старец Илия улангерский да отец Пафнутий, керженского благовещенского монастыря строитель и настоятель.

— Несодеянные речи говоришь ты, Василий Борисыч…— молвила Манефа.Отец-от Илия без малого двадцать лет помер, да и отцу Пафнутию больше десяти годов как преставился, — молвила Манефа.