Город чудес - Мендоса Эдуардо. Страница 83
– Не хотел бы я находиться в его шкуре, – прошептал маркиз.
Онофре Боувила отделался молчанием. Оба сидели в ложе и через щелочки опущенных жалюзи наблюдали за публикой в зале. Партер был почти полон. Многие из приглашенных уже сообразили, что находятся в театре, куда их провели через заднюю дверь, то есть через служебный вход для артистов.
– Что мы здесь делаем? – спрашивали они. – Это какой-то частный спектакль? И почему днем? Какого черта?
Два прожектора освещали сцену скрещенными лучами. Перед опущенным занавесом стоял Эфрен Кастелс: возвышенное место и надетый специально к случаю сюртук делали его и без того огромную фигуру еще выше и грузней. Какой-то шутник начал петь: e1 gegant del Pi аrа balla, аrа balla [100]. Частушку встретили хохотом, и ее подхватил весь зал.
– Ну, завели сказку про белого бычка! Теперь этому конца не будет, – пробормотал маркиз со своего наблюдательного пункта. – Будь я на его месте, давно сгорел бы со стыда.
Онофре усмехнулся.
– Ничего. Кожа у него потолще, чем у бегемота, – выдержит, – сказал он и вспомнил, как надсаживался Эфрен, требуя продать ему чудесное снадобье для ращения волос, а потом получал от него честно заработанную песету. «Сейчас происходит то же самое, – думал он. – Всегда одно и то же». Действительно, Эфрен Кастелс, словно почувствовав, что публике надоело петь и она не знает, как закончить слишком затянувшуюся шутку, одним мощным окриком установил в зале тишину.
– Дорогие друзья! – начал он задушевным тоном. – Позвольте говорить с вами без церемоний – я человек простой, вы меня знаете, и среди вас не найдется никого, кто мог бы заявить обратное. – Свое общение с людьми Эфрен Кастелс всегда основывал на личной дружбе, а не на делах, суливших наживу. – Я не буду просить у вас денег.
Все с опаской переглянулись. Онофре Боувила подмигнул маркизу:
– Я же сказал: он знает, как раздразнить быка.
– Главное, чтобы потом он сумел заколоть его одним ударом, – ответил маркиз.
– Мне совсем не хочется отнимать у вас драгоценное время на пустую болтовню. Я не ахти какой оратор, а потому всегда предпочитал разговаривать с вами искренно, понятным языком. И сейчас прошу у вас немного внимания: вы увидите нечто такое, чего никогда не видели. Именно так – никогда не видели! – Он повысил голос, чтобы перекричать смешки, которые вызвала у зрителей эта двусмысленная фраза. – То, что вы здесь увидите в сокращенном варианте и в первый раз, потом будете смотреть десятки, нет – сотни, тысячи раз, и вам будет мало.
– Куда это его понесло? – спросил маркиз.
– Оставь, он не больно силен в выступлениях. Пусть себе мелет, – откликнулся Боувила.
– Сегодня вы имеете исключительную привилегию быть первыми, а в коммерческих делах это дорогого стоит – вам это хорошо известно. И не надо меня благодарить! Больше я не скажу ни слова: сейчас погаснет свет. Не бойтесь, не произойдет ничего страшного. Потом я снова выйду и объясню, в чем состоит это дельце. Спасибо за внимание. Великан ретировался, и сразу поднялся занавес, приводимый в движение электрическим мотором. На авансцене находился огромный экран, сделанный из материала, не похожего ни на металл, ни на ткань, а скорее на смесь того и другого, напоминавшую асбест. Потом, как и предупредил Эфрен Кастелс, свет погас, послышались гул машины и звук пианино, на котором играли за экраном.
– Проклятье! – крикнули в зале. – Нам собираются показывать кино!
Предостерегающий крик посеял панику.
– Если это о собаке, то я уношу отсюда ноги! – крикнул кто-то.
Голоса перекрывали звуки пианино. На экране проступило первое изображение. Действие происходило в каком-то жалком обиталище, чуть ли не в полуразвалившейся лачуге. Пламя свечи выхватывало из темноты убогую кровать со скомканным бельем, придвинутую к стене в глубине комнаты; в центре стояли стол и четыре стула, на столе виднелась коробка с шитьем, клубками шерсти, катушками ниток, ножницами и обрезками ткани. Сцена недвусмысленно намекала на жизнь, полную лишений и мерзкого запустения. Зрители развеселились. На экране возникла сидевшая спиной полноватая женщина средних лет, одетая в черное. Женщина поводила плечами, ее туловище сотрясалось в конвульсиях, голова с растрепавшимися волосами качалась из стороны в сторону – этими жестами она хотела донести до публики всю глубину своих страданий. Кто-то крикнул:
– Дайте ей липового отвара, чтоб пропотела!
Зал разразился хохотом.
– Господи, сохрани и помилуй! – захныкал маркиз.
– Спокойно! – сухо ответил Онофре Боувила.
Женщина на экране тянулась руками к потолку лачуги, силясь подняться с места, и снова обрушивалась на стул, будто у нее подкашивались ноги и последние душевные силы покидали ее. Какой-то шутник предположил, что ее одолели обе напасти сразу. Смех в партере усиливался: любой ее жест, любое движение только подстегивали беспричинное веселье зрителей. Эфрен Кастелс вломился в закрытую ложу, где находились Онофре Боувила и маркиз де Ут. В темноте сверкали его вылезшие из орбит глаза.
– Онофре, как хочешь, – простонал он, – но вели прервать показ фильма.
– Только попробуйте! Я всажу пулю в первого, кто попытается это сделать, – ответил Боувила сквозь зубы.
– Но ведь они смеются, эти каторжники! – всхлипывал бедный Кастелс.
Мощное туловище великана вздрагивало от рыданий, совсем как у женщины на экране. Онофре вцепился железной хваткой в лацканы его сюртука и стал трясти, покуда хватило сил, а силы были явно неравные.
– С каких это пор ты празднуешь труса? – язвительно бросил он в лицо Эфрена Кастелса. – Заткнись и жди!
В этот момент смех в зале стал стихать. Они подошли к жалюзи и тревожно посмотрели на экран: страдалица наконец поднялась со стула и повернулась к зрительному залу; ее лицо заполнило весь экран. Зрители онемели. Эфрен Кастелс оказался прав – они впервые увидели женщину, которая в течение нескольких лет не будет сходить с экранов всего мира: увидели пронзительно печальное лицо Онесты Лаброущ.
Трудно было представить себе менее привлекательную женщину. В то время как на смену очарованию пышных жеманных дев приходила мода на тощие неуклюжие существа с трудно определяемой половой принадлежностью, она без стеснения несла на экран свое бесформенное тяжелое тело, мужеподобные черты лица, неестественные жесты, вымученные позы и весь арсенал слащавых ужимок, выдаваемых за игру. Ее туалеты были вульгарны и безвкусны. Ее поведение было воплощением дурного тона. Тем не менее с 1919 по 1923 год, когда она перестала сниматься, не было дня, чтобы ради увеличения тиража в газетах не появлялись ее фотографии, чтобы ее имя не упоминалось на страницах печати: все иллюстрированные журналы пестрели репортажами о событиях (в которых она не участвовала) и интервью (которые она никому не давала). В двадцати килограммах корреспонденции, получаемой ею ежедневно, содержались страстные объяснения в любви, матримониальные предложения, душераздирающие мольбы, зловещие угрозы, тошнотворная брань, обещания покончить жизнь самоубийством в том случае, если она не удовлетворит ту или иную просьбу отправителя письма; встречались проклятия, оскорбления, угрозы шантажа и так далее. Во избежание засад, которые ей постоянно устраивали поклонники и психопаты, она часто меняла место жительства и никогда не появлялась в общественных местах; в действительности никто, за исключением ее близкого окружения, не мог похвастаться, что видел ее где-нибудь еще, кроме как на экране. Ходили слухи, будто двадцать четыре часа в сутки ее держали взаперти под строгим надзором и вывозили лишь на съемки, да и то на рассвете, со связанными руками, кляпом во рту и мешком на голове, чтобы она не могла догадаться, где живет и какой дорогой едет на студию.
– Это плата за славу, – говорили люди.
Окружавший ее ореол тайны, загадка ее прошлого и настоящего способствовали тому, что двадцать две полнометражные картины, снятые с участием актрисы за ее короткую блистательную карьеру, воспринимались публикой более естественно и правдоподобно, чем ее истинная жизнь, и проходили на ура. Из этих картин до нас дошли только разрозненные фрагменты, да и то в плохом состоянии, и все они были как две капли воды похожи на первый фильм, снятый с ее участием. Это постоянство не только не отвращало от нее зрителей, а, наоборот, необъяснимо притягивало их. Более того, любое отклонение воспринималось с видимым неудовольствием, иногда даже с яростью. И если в ее творчестве и прослеживалась какая-то эволюция, то она выражалась в медленном сползании к краю, за которым не было ничего, кроме приторной сентиментальности. Никудышная актриса, она и играла соответствующим образом: широко разевала рот, трясла головой и хрустко заламывала руки, меж тем как Марк Антоний по ее вине проигрывал морскую битву у мыса Акций, а аспид, похожий на длинный набитый опилками носок, готовился ужалить ее пышную грудь. Она проделывала это снова и снова, не изменив ни одного жеста, ни одной позы, пока ее любовник умирал от чахотки и какие-то пронырливые китайцы подливали снотворное в ее бокал, чтобы затем продать ее в гарем женоподобного султана, похожего на уличного фокусника; пока муж, горький пьяница и картежник, стегал ее ремнем по филейным местам и приговаривал, что проиграл свою честь за ломберным столом; пока бродяга в разгар собственной казни через повешение поверял душещипательную историю о том, что его матерью была она, а не та злодейка, из-за которой он покинул обитель. В этих фильмах все мужчины оказывались извергами, женщины – бесчувственными колодами, священники – фанатиками, врачи – садистами, судьи – неумолимыми вершителями судеб, а она их прощала в сладких муках бесконечно длившейся смертельной агонии.
100
Гигант с площади Пи сейчас нам спляшет, сейчас нам спляшет (кат.).