Зеркала прошедшего времени - Меренберг Марта. Страница 56
– Водочку, говорите? Да кто ж ее, родимую, не потребляет-то? Или мы с вами не русские люди? – Дмитрий Петрович принес две стопочки, неглубокую миску с кислой капустой, еще горячую, не остывшую после ужина картошечку и банку соленых огурцов. – Ну, давайте, Андрюша, – за знакомство!..
Через полчаса молодой человек уже знал о помещике Мякишеве все – и что жена померла два года назад, и что сын уехал в Москву, а дочка вышла замуж за хорошего человека, только старого и больного совсем, и потому внуков все нет… Потом они плавно перешли на ты и выпили на брудершафт, и Мякишев совсем развеселился.
…Шел третий час ночи, когда «студент Андрей Михайлов» тихо выбрался из дома арендатора. Разбушевавшаяся с вечера метель удачно заметала все следы, и «студент», сильно хромая, но ни разу не упав, как будто и не пил вовсе, с трудом перебрался через сугробы на Ланскую дорогу и пешком побрел в сторону города.
…Мертвецки пьяный Мякишев, которому «Андрюша» подсыпал в водку какой-то порошок, проснулся только через сутки, разбуженный полицией и жандармами, которые по непонятной причине пожаловали к его дому, пытаясь задавать ему вопросы, однако не вспомнил ровным счетом ничего из того, что происходило накануне, и лишь плел про какого-то студента, «как-звать-не-могу-знать», с которым он и дошел до столь плачевного состояния…
Синие ночные тени от фонаря метались по комнате, не давая ему спать. Сон прошел, и Жорж ворочался, беспрерывно переворачивая горячую подушку и пытаясь найти на ней хоть один прохладный кусочек. Катя давно спала, сладко посапывая с ним рядом, и он тихо выбрался из постели, стараясь не разбудить ее, и на цыпочках, крадучись, направился в спальню Геккерна.
– Луи! Ты спишь?
– Господи, Жорж… иди сюда, иди… вот так… Разве тут уснешь? Я как подумаю, что завтра…
– Ты ничего не говорил Катрин?
– Нет, конечно… Ей нельзя волноваться… Жорж… я умоляю тебя – надень под мундир этот защитный панцирь. Почему ты должен рисковать? А вдруг он убьет тебя? Ты же знаешь – он стреляет без промаха…
– Нет. Ничего я не надену, Луи, – дуэль есть дуэль. Пушкин оскорбил тебя, и мой долг чести – наказать его за это… Но я не стану стрелять в него, Луи…
– Да пойми же ты… – голос Луи сорвался, и шепот перешел в сдавленные рыдания, – ты не хочешь в него стрелять, а он убьет тебя! А ты подумал о Катрин, о своем будущем ребенке? Обо мне, наконец… Я умру, Жорж, если он застрелит тебя…
– Помолись за меня, Луи…
Дантес внезапно всхлипнул и горько, совсем по-детски, расплакался, уткнувшись лицом в плечо Луи.
– Ты помнишь, как я спрашивал тебя – я не умру? Я не хочу умирать, Луи… А ты сказал: не хочешь – не умирай, помнишь, да? Только это было давно, и тогда ты меня спас… А вот теперь никто и ничто меня не спасет, только твоя любовь, твои молитвы, твои слезы… Потому что я знаю – у меня есть ты… и мне почему-то жалко Александра Пушкина – разве его кто-нибудь так любит сейчас, как ты меня?
– Какой же ты у меня смешной… как дите малое, правда… Любит, Жорж, конечно, любит… Разве он захотел бы жить, если бы никто его не любил? Он и сам бы смерти искал… Я знаю, что должен его ненавидеть, но не могу, Жорж, мне его по-человечески жаль… А когда он умрет – нет, не завтра, я не верю, что завтра, – разве кто-нибудь вспомнит о том, что он был ревнивым безумцем? Да никто… а вот стихи его будут помнить долго, и после его смерти, наверное, тоже… Что-то одно, но самое главное, помнят о человеке, когда он умирает… Господи, Жорж, не закрывай глаза… посмотри на меня, пожалуйста…
Луи обнимал своего Жоржа так, как будто это была их последняя ночь на этом свете, и плакал, и умолял, глядя на него измученными, покорными, страдающими глазами. Они так и не смогли заснуть, а под утро Дантес потихоньку пробрался обратно к сонной и горячей Катрин, разметавшей во сне по подушке свои тяжелые, как черный шелк, длинные волнистые волосы…
С утра было ясно и солнечно, а к вечеру разыгралась настоящая снежная буря. Завывающий ветер раздувал и подхватывал, кружа до небес, огромные снежные сугробы, мороз усилился, и скрип саней на дороге отзывался в мозгу Пьера болезненным, кровоточащим, как ссадина, эхом. Он полузасыпал под однообразный, надоедливый звон колокольчиков, прижимая к себе под толстой шубой длинное охотничье ружье, которое он смазал заранее, чтобы не было видно вспышки пламени.
Как с погодой-то повезло… При таком ветре выстрела с крыши не будет слышно совсем…
Обогнув строения дачи со стороны леса, он довольно ловко, несмотря на хромую ногу, влез на обледеневшую скатную крышу хозяйственной постройки и залег так, чтобы все пространство вокруг просматривалось как на ладони. Быстро стемнело, и в сумерках он заметил, как из подъехавшего со стороны Ланской дороги экипажа вышли двое – один повыше, другой пониже и поплотнее. Издалека он не сразу разглядел лица, но, когда они приблизились, он узнал Дантеса и его знакомого, секретаря французского посольства виконта Оливье Д'Аршиака.
Небось дрожишь от страха, топ cher… Но я не позволю Пушкину убить тебя… Ты – мой…
Вскоре показались еще одни сани, из которых вышли Пушкин и Данзас. С крыши Пьеру было хорошо видно, как Дантес, Данзас и Д'Аршиак утаптывали снег, прокладывая в нем тропку за тропкой, а Пушкин, усевшись верхом на самый большой и обледеневший сугроб, размахивал руками, как видно, давая указания. Чуть поодаль, через пролом в заборе, смутно угадывался темный силуэт еще одного человека, стоявшего около дерева, рядом с экипажем, но кто это был, Пьер в темноте не разглядел.
Его сердце бешено забилось, когда Дантес внезапно повернулся в его сторону и, подняв белокурую голову, стал смотреть на низкое, ветреное, беззвездное небо среди прямых силуэтов сосен, казавшихся совсем черными на фоне ярко-белого снега. Его бледно-золотистые волосы развевались на ледяном ветру, и он казался прекрасной статуей лесного фавна, закутавшегося от холода в темную, развевающуюся, как крылья, шинель.
Он зачем-то сделал еще несколько шагов вперед, подойдя так близко, что Пьеру мучительно захотелось окликнуть его по имени, чтобы тот удивился, стал оглядываться, решив, что послышалось что-то в шуме ветра…
А говорят, что если вдруг услышишь, как зовет тебя кто-то по имени, а рядом и нет никого – то это к скорой смерти…
К смерти?..
У Луи не было сил смотреть в ту сторону, где трое молодых людей старательно утаптывали неширокое поле брани. Он не ощущал ни холода, ни пронизывающего ветра, – его била нервная дрожь, от которой стучали зубы и горячей спазмой сводило живот. Он стоял, прислонившись спиной к высокой сосне, и, устремив неподвижный взгляд в кромешную темноту промерзшего, ледяного неба, молил Бога о том, чтобы никто не умер.
Но разве Господь услышит его? Его, грешника, погрязшего в пороке, который он дерзнул назвать любовью? И что он сделал, чтобы доказать Ему свою преданность и веру?
Боже милосердный, спаси обоих, не дай им умереть глупой, нелепой смертью…
Боже, спаси Жоржа…
В черной, теряющейся в вышине кроне сосны ему на миг привиделся узкий профиль Александра Пушкина, поднявшего кудрявую голову к звездам.
Что же ты делаешь, русский поэт… гениальный безумец, в чьих руках сейчас находилась жизнь единственного на земле человека, которого он любил.
Геккерн вспомнил его затравленный, измученный подозрениями и ревностью взгляд, разговор на темной лестнице, оскорбительный вызов – гулкое эхо беды… Мучительная, непереносимая жалость к двум мученикам, вовсе не святым, но удивительно похожим на двух ангелов – черного и белого, острой болью полоснула его по сердцу, и его громкий стук, как неотвратимая поступь Судьбы, едва не заглушил разметанные ветром звуки выстрелов.
Стая ворон, испуганно зашедшаяся в хриплом, как сухой кашель, карканье, взметнулась с сосен, осыпав его снежной пылью.
Его лицо исказила гримаса отчаяния и боли, он изо всех сил зажал руками уши и сполз на снег, хватая его дрожащими пальцами, с единственным желанием залепить себе глаза, рот, нос, уши, чтобы только ничего не видеть и не слышать.