Крайний срок - Мэрфи Уоррен. Страница 5

— Вы не правы, — вмешался Римо. Он вырос в дверях и теперь оглядывал четверку с головы до ног. — Среди нас остались люди, полагающие, что зло должно быть наказуемо.

— Кто вы такой? — спросил один из киприотов.

Римо жестом потребовал тишины.

— Который из вас Тилас?

Коротышка с жидкими усами и глазами бассет-хаунда кротко поднял руку.

— Тилас — это я. А что?

— Я подслушал ваш разговор, — объяснил Римо. — Тебе я пойду навстречу: твоя смерть будет легкой.

Он исполнил обещание. Остальные умирали трудно.

Римо посмотрел на истерзанное тело последнего, в ком еще теплилась жизнь.

— Тебя найдут по весне, — сказал он. — Увидев, что с тобой стало, вся ваша банда уберется обратно на Кипр и забудет, как взрывать младенцев. Так что твоя смерть не напрасна: ты отдаешь жизнь ради соотечественниковкиприотов.

Умирающий издал нечленораздельный звук.

— Не слышу, — сказал Римо.

Звук не обрел членораздельности. Тогда Римо вынул у умирающего изо рта его правый локоть.

— Ну, говори.

— К черту соотечественников-киприотов!

— Так я и думал, — ответил Римо. — Если я повстречаю еще кого-нибудь из них, обязательно передам им твои слова.

Он снова вышел в холодную ветреную ночь и легко зашагал по снегу назад к обледеневшему склону.

Да, он — человек. Римо улыбнулся. Иногда совсем неплохо ощущать себя человеком.

Однако стоило ему ступить на борт баржи, качавшейся на озере Уиннипесоки, как иллюзия была поколеблена. Выяснилось, что у Римо обе ноги — левые и что по сравнению с ним гиппопотамы — солисты балета, а трубный звук, издаваемый слоном, — просто шепот любви.

Римо сменил черный комбинезон на хлопчатобумажные брюки и белую майку. Взгляд его был обращен на престарелого азиата, только что сообщившего ему все это. Азиат сидел на циновке; вокруг него были расставлены чернильницы, валялись гусиные перья, на коленях у него лежал большой кусок пергамента, за спиной — еще несколько таких же кусков.

Все пергаменты, включая тот, что лежал у азиата на коленях, были девственно чисты.

— Сегодня тебе не пишется, Чиун? — спросил его Римо.

— Мне бы всегда писалось, — ответил Чиун, — не будь у меня такой тяжести на сердце.

Римо отвернулся и устремил взгляд в окошко. В ночном небе все еще поблескивали звезды, но светлеющий горизонт предвещал близкую зарю.

— Выкладывай, чем я мешаю тебе жить на этот раз, — произнес Римо, не оборачиваясь.

— Очень полезное замечание, — сказал Чиун.

— Вдумчивое. Я — вдумчивый человек. Я понял это сегодня ночью там, на горе: я — человек, только и всего. Все твои глупые корейские басни насчет Шивы-Дестроера и моей божественной сущности — чистый вздор. Я — человек.

— Ха! — отозвался Чиун. — Ты сказал «вдумчивый»? — Говорил он пронзительным голоском, но на безупречном английском, без малейшего акцента. — Мне смешно! Ты — вдумчивый? Ха-ха-ха!

— Да, вдумчивый, — сказал Римо. — Потому что стоит лишить тебя возможности клеймить меня — и тебе придется смириться с фактом, что ты не способен ничего написать.

— Я не верю собственным ушам, — сказал Чиун.

— Повторяю: не можешь написать ни словечка. Тебе не написать ни сценария, ни книги, ни рассказа, ни сентиментальных стишков, даже если ты заставишь какой-нибудь журнал заключить с тобой договор. А уж такие стишки способен накропать каждый!

— Легко сказать, — молвил Чиун. — Пустая детская похвальба!

— Стихотворение номер одна тысяча триста шесть, — сказал Римо. — «О, цветок, о, цветок с лепестками. О, цветок с чудесными лепестками. К тебе летит пчела, большая пчела. О, пчела, ты видишь цветок? О, цветок, ты видишь пчелу? Раскройся, цветок, прими пчелу! Лети быстрее, пчела, приветствуй цветок!»

— Довольно! — взвизгнул Чиун. — Довольно! — Он стремительно вскочил на ноги и вытянулся, как струйка пара из носика чайника. Он был мал ростом, его желтая кожа была усеяна морщинами, как и подобает в 80 лет от роду. Его желтое парчовое одеяние разгладилось, карие глаза смотрели укоризненно.

— Давно бы так! — сказал Римо. — Такую чушь напишет любой. Хочешь послушать еще?

— Никто не смог бы писать, когда приходится столько отвлекаться.

— Такие стихи может писать кто угодно и когда угодно, — сказал Римо. — Единственное, что спасало их от участи всемирного посмешища на протяжении двух тысяч лет, — это то, что они написаны по-корейски, поэтому никто не знает, насколько они плохи.

— Не понимаю, как можно, начав беседу в столь любезном тоне, так быстро перейти на гадости, — сказал Чиун, — Все белые — безумцы, но ты — образчик нестерпимого безумия.

— Все правильно, — сказал Римо. — Я совсем забыл: я собирался позволить тебе взвалить на меня вину за то, что тебе не пишется. Ну, папочка, признавайся, что тебе помешало. Наверное, мое дыхание? Уж больно громко я дышу.

— Нет, — ответил Чиун. — Ты дышал не громче, чем всегда. Обычное кабанье хрюканье.

— Тогда что же? Наверное, мои мускулы! Ты услышал, как они вибрируют, и тебе не понравился ритм вибрации.

— Опять не то. При чем тут твои мускулы?

— А что? — допытывался Римо.

— Где ты провел ночь? — спросил Чиун. Он понизил голос, и Римо сразу насторожился.

— Сам знаешь. Мне пришлось залезть на гору и разобраться с бомбометателями.

— А где был я? — спросил Чиун.

— Не знаю, — пожал плечами Римо. — Наверное, здесь.

— То-то и оно, — сказал Чиун. — Ты всегда уходишь, а я всегда остаюсь. Я предоставлен самому себе.

— Погоди-ка, Чиун, — встрепенулся Римо. — Давай разберемся. Ты хочешь работать вместе со мной?

— Возможно. Во всяком случае, мне нравится, когда меня об этом спрашивают.

— А я думал, что тебе нравится одиночество, — сказал Римо.

— Иногда нравится.

— Я специально привез тебя сюда, чтобы ты мог остаться один и писать.

— Меня угнетает снег. Не могу писать в снегопад.

— Поедем туда, где тепло. Например, во Флориду. В Майами всегда тепло.

— Тамошние старухи слишком много болтают о своих сыновьях и о врачах. А мне не о ком болтать, кроме тебя.

— Чего же ты хочешь, Чиун?

— Вот этого я и хочу, — сказал Чиун.

— То есть?

— Чтобы ты время от времени спрашивал меня, чего мне хочется. Возможно, иногда у меня будет появляться желание поработать. Мне хочется, чтобы ко мне относились как к личности, наделенной чувствами, а не как к мебели, которую спокойно оставляют, зная, что по возвращении найдут на прежнем месте.

— Договорились, Чиун: отныне я всегда стану задавать тебе этот вопрос.

— Хорошо, — молвил Чиун и принялся собирать с пола свои пергаменты, перья и чернильницы. — Я спрячу все это.

Он сложил свои сокровища в большой сундук, покрытый оранжевым лаком, — один из четырнадцати.

— Римо! — позвал он, опершись о сундук.

— Что, папочка?

— Доктор Смит нанял меня для того, чтобы я тренировал тебя. Я прав?

— Прав.

— Мое участие в выполнении заданий не оговаривалось, верно?

— Верно.

— Следовательно, если я перейду к активным действиям, следует пересмотреть размер оплаты.

— И думать забудь! Смитти хватит удар. Того золота, что он отправляет в твою деревню, и так хватило бы для того, чтобы управлять целой южноамериканской страной.

— Маленькой страной, — уточнил Чиун.

— Прибавки не будет. Он ни за что не согласится.

— А если ты попросишь?

— Он и без того считает мои траты чрезмерными, — покачал головой Римо.

— Я бы не вышел за пределы оговоренных президентом рамок повышения зарплаты, не приводящего к росту инфляции, — сказал Чиун.

— Попробуй. Что ты теряешь?

— По-твоему, он согласится?

— Нет, — сказал Римо.

— Я все равно попробую, — сказал Чиун, закрыл крышку сундука и уставился на темную воду озера.

После длительного молчания Римо разобрал смех.

— Что тебя рассмешило? — осведомился Чиун.

— Мы кое о чем запамятовали, — сказал Римо.

— О чем? — спросил Чиун.