Смертельный ход - Мэрфи Уоррен. Страница 11

Прошли длившиеся вечность секунды, и Римо смог сперва заплакать, потом начал дышать, но встать не мог и остался лежать на полу, весь дрожа. Чиун сказал:

– Хочу, чтобы ты запомнил: никогда не выгляди опасным в глазах человека, с которым собираешься сразиться. Никогда. Я причинил тебе эту боль потому, что люблю тебя. Да, люблю. Настоящая любовь направлена вовне. Фальшивая любовь делает все, чтобы заставить тебя полюбить этого человека. Моя любовь к тебе выражается в боли, которую я тебе причинил. Боль – это урок, преподанный наилучшим образом.

Когда к Римо вернулся дар речи, хотя подняться на ноги он все еще не мог, он сказал:

– Ты, желтое ублюдочное дерьмо. Останови боль.

– Я слишком тебя люблю, чтобы сделать это.

– Ты, подонок поганый! Прекрати боль.

– Нет, сын мой.

Тогда Римо попытался воздействовать на Чиуна по-другому:

– Ты похож на китайца!

Он знал, что Чиун китайцев ненавидит почти так же, как жителей соседней деревни.

– Не пытайся заставить меня лишить тебя этого урока. Я вложил в тебя слишком много, чтобы отбирать подарки. Ты ведь понимаешь, что мне больше никогда не удастся подловить тебя еще раз на том же, на мнимой слабости. Я, в некотором роде, отдал тебе часть своего будущего, часть своей жизни. Я дал тебе знание того, что я опасен.

– Я всегда знал, что ты опасен, желто-китайский мерзавец.

– Да, но не настолько.

– Хорошо, хорошо, извини. Я понял. Останови боль, пожалуйста.

– Истинная любовь не позволяет.

– Тогда возненавидь меня, – простонал Римо. – Возненавидь меня. Бога ради, и прекрати эту чертову боль.

– Нет. Дар есть дар.

– Твоя щедрость меня убьет, ты, ползучий рыбоядный презерватив. Когда это пройдет?

– Боль может остаться навсегда. Это пожизненный дар. С ребрами так бывает.

Со временем боль слегка притупилась, но не уходила, и день за днем Римо умолял Чиуна сделать что-нибудь. По ночам он не давал старику спать. И на второй неделе Чиун, который мог вытерпеть почти все, кроме недосыпа, сдался.

Римо надоедал ему в предрассветной темноте.

– Все еще болит, ты, садист.

Тут Чиун устало поднялся с циновки и сказал:

– Прости меня, сын мой. Я, конечно, тебя люблю, но не до такой степени. Я должен выспаться.

И он прижал пальцы к спине Римо, перебирая ими, добрался до того места, где пульсировала боль, и с последним болезненным ударом она утихла. Римо испытал острейшее чувство облегчения, от которого чуть не заплакал.

– Спасибо, спасибо, – только и смог он вымолвить.

А Чиун сказал:

– Прости меня, сын мой, но без сна мне много не протянуть, я старый человек. Ты для меня все-таки только часть жизни, а не вся она целиком.

И Римо, смеясь, простил. Но сейчас, стоя у шахматной доски, себя простить он не мог. «Глупо, как глупо я поступил! Я недостоин Чиуна, – думал Римо. – Ты, тупая башка, вошел сюда нулем, а теперь стал частью этой жизни, с друзьями и врагами. Теперь, если придет приказ их уничтожить, сделать это будет гораздо труднее».

Глава девятая

Человек, известный когда-то под именем Ганса Фрихтманна, этот ход видел. Ничего нового, никакого новаторства – так себе, стандартно. Поучиться нечему. Но в данной, конкретной ситуации – блестяще. Да, на этот раз они, кажется, прислали не Маккарти. Значит подозревают, что тот погиб не от случайной передозировки наркотиков, а был убит.

Это уже серьезно. Может, они узнали о нем и его дочери? Возможно, но маловероятно. Скорее всего, просто поняли, что Маккарти был убит. Но тогда почему сюда до сих пор не нахлынули орды людей в начищенных ботинках, чистых рубашках, и с выражением лица школьников-отличников? В случае провала так бы и случилось.

А, может, и нет. Возможно, Рима Пелхэм – лучшее, что у них оказалось под рукой. Непонятно, как ему удалось ускользнуть от людей на пароме? Доктор Ганс Фрихтманн займется им лично. Чем скорее, тем лучше.

Он подождал, пока опустеет зал, где проходил шахматный турнир, и направился к дому Рэтчетта. Рэтчетт ушел первым, охваченный яростью.

Вместе с дочерью они прошли по изящной аллее, по мостику пересекли сладкозвучный ручей и подошли к дому Рэтчетта: нечто белого цвета оскорбляло взгляд, внешне напоминая куриное яйцо. Только американцы могут называть этот новомодный дизайн искусством. Американцы или французы. Насколько разумнее было бы спрятать дом за каким-нибудь пригорком, дабы не ранить чувствительный взор.

– С ним замечательно потрахаться, – сказала дочь.

– У тебя, дорогая, для этого, по-моему, все подходит, – устало ответил он.

– Нет, не все!

– Что же не входит в эту категорию? Только скажи, и я куплю.

– Я не стала бы… с черным.

– С темнокожим человеком, да? Ведь черная собака или черная лошадь – другое дело?

– Да, это не одно и то же.

– Не одно и то же. Почему ты стала такой?

– Потому что видела как людей загоняют в печи, жила в доме, освещавшемся лампами с абажурами из человеческой кожи – отсюда и некоторые отклонения в развитии маленькой девочки.

– Да, верно. Такое было время.

– А сейчас – мое время, отец.

– Да, наверное так.

– Я хочу этого человека. Он должен стать моим.

– Пока – нет.

– Вот так всегда! Каждый раз – еще не время. Вчера было еще не время. И завтра будет то же самое. Мне надоело быть обделенной. Всегда я чего-то лишена. Менялись имена, менялись дома. Постоянно в бегах. От американцев и англичан, от французов в русских. А теперь – даже от своих в Германии и, помоги нам Бог, от евреев. Омерзительно скрываться от евреев. Хочу заявить всему миру: кто мы, и что мы. Мы должны гордиться, мы – нацисты.

– Потише.

– Нацисты. Нацисты. Нацисты! Зиг хайль!

– Успокойся.

– Ты отдашь его мне?

– Да, но не сейчас.

– Нацисты, нацисты, нацисты! Доктор Ганс Фрихтманн из Треблинки, Бухенвальда и других мест окончательного успокоения. Доктор Ганс…

– Хорошо, хорошо, ты его получишь.

– Когда?

– Скоро.

– С фотографиями?

– Не знаю.

– Мне так нравится быть звездой, папочка! А больше всего мне нравится выражение твоего лица, когда ты меня фотографируешь. Это самое приятное.

– Хорошо. Отправляйся домой, дорогая. Я должен повидаться с доктором Рэтчеттом.

– Ладно. Тебе ведь не нравится, когда я занимаюсь с ними этими штучками?

– Не нравится.

– В этом тоже своя прелесть.

Он проводил взглядом дочь, уходящую счастливой походкой, с очередной победой в кармане, и вошел в дом доктора Джеймса Рэтчетта, пока тот не скрылся в своем специальном убежище. Доктор нарезал брикет, на вид спресованный из высушенного жевательного табака. На самом деле это был гашиш. Брикет был размером с костяшку домино. Опасной бритвой Рэтчетт отделял от него тонкие полоски и набивал ими небольшую бронзовую трубку. Каждый второй кусочек падал на пол.

– Животное, – бормотал Рэтчетт. – Из-за него я даже трубку набить как следует не могу.

– Бедняга! Как они посмели допустить, чтобы с вами случилось такое? Давайте, я набью вам трубку.

Они сидели в гостиной Рэтчетта, являющей собой драматическое сочетание черного и белого цветов. Позади камина, обрамленного слоновьими бивнями, было то самое особое место, куда, как он знал, скоро направится Рэтчетт.

Задняя стенка камина напоминала узкую красную прорезь. Ее обрамляли белые бивни, в свою очередь окаймленные черным кругом. В Брюстер-Форуме Рэтчетт был единственным человеком, до которого не доходила эта символика. Вот так и человек, бывает, не ведает о снедающей его болезни.

– Полицейский сделал очень хороший ход, – сказал он, набивая трубку Рэтчетта.

– Знай я, что полисмен неплохо соображает, я бы играл с Бойлем по-другому. Я играю лучше.

– Согласен.

– В турнире эта партия будет засчитана?

– Боюсь, что да.

– Это нечестно. Бойлю помогали.

– Вы сами предложили.

– Ах этот Бойль… Я могу его обыграть в любое время дня, в любой день недели.