Иное - Михайлов Сергей. Страница 16
Я нехотя кивнул, вынул из рюкзака две бутылки водки и нырнул в темноту.
Не прошёл я и десятка шагов, как услышал хриплый окрик:
— Принёс?
— Угу.
— Не угукай. Давай, что ли.
Я протянул обе бутылки в темноту, кто-то вырвал их у меня и тут же захрустел раздавленным стеклом. Последовало довольное чмоканье. По коже у меня крупными косяками пошли мурашки. Меня передёрнуло, потом ещё раз.
— Ещё хочу!
— Хватит! — отрезал я и повернул было назад.
— Нет, ты погоди. — Что-то обхватило меня поперёк туловища и швырнуло вверх. Я едва не оказался в ином измерении, но вовремя ухватился за какую-то ветку и повис.
— Тащи ещё два пузыря, — потребовал голос из тьмы и оглушительно, утробно икнул.
— Нет, — решительно заявил я и затряс кудрями. — С тебя на сегодня довольно. Опять налакаешься, как в прошлый раз, и начнёшь материться.
— Не начну, Гил, — захныкал голос. — Ну будь человеком, приволоки, а?
— Катись ты.
— Обидел ты меня, Гил.
Ветку сильно тряхнуло, и я, не удержавшись, шмякнулся на землю.
— Каждый раз такая история, — ворчал я под нос, убираясь восвояси. — К нему с добром, а он тебе кости норовит переломать.
Когда я вернулся к костру, Отрыватель Голов как раз обгладывал берцовую кость. Голова профессора игриво подмигивала со своего шеста голове дамы, а та в ответ густо краснела и кокетливо косила глазки к мясистой, уже покрывшейся трупными пятнами, переносице.
— Теперь я сыт окончательно, — заявил Отрыватель Голов, еле ворочая языком и самозабвенно зевая. — Пора и на боковую. Ложись-ка и ты, Гил, хватит нечисть лесную будоражить. Устал я, брат…
Он уже храпел. В тайге заунывно затянули колыбельную песню.
Сон долго не шёл ко мне. Попробуй тут уснуть, когда у ног твоих бродят бородавчатые крокодилы, полоумные черти, повизгивая, щекочут куцыми хвостам твой нос, а у самого уха глухо воет старая плешивая карга, ежеминутно толкая тебя в бок своей крючковатой палкой-посохом?.. Но в конце концов уснул и я.
Проснувшись, я первым делом увидел, как Отрыватель Голов обгладывает берцовую кость. Мою берцовую кость.
— Проснулся, Гил? — Отрыватель Голов отложил кость в сторону и с нежностью посмотрел на меня. — А я тут, видишь ли, слегка проголодался. Надо признаться, профессор был сочнее тебя. Правда, и дерьма в нём было куда больше. Как самочувствие, браток?
Я криво усмехнулся со своего шеста.
— Хреново, Чок. Ноги замерзли, а в брюхе сквозняк. Выть охота.
Отрыватель Голов стал очень серьёзен.
— Не шути так, Гил, не надо. Я обижусь. Не будешь больше, Гил?
Я замотал головой. Шест подо мной заскрипел и покачнулся. Надо отдать должное Чоку: для меня, как для лучшего своего друга, он выбрал самый длинный шест, и теперь я мог наслаждаться видом плеши профессора, покрытой капельками то ли пота, то ли росы, и обширного, съехавшего на ухо, парика рыхлой дамы.
Отрыватель Голов хорошо знал своё дело. Когда-то, в эпоху примитивного материализма, он служил пресвитером в баптистской церкви, потом связался с кришнаитами, прошёл все восемь ступеней бхакти-йоги, познал Абсолют и сам был познан им, заглянул внутрь себя и ужаснулся, увидав там лишь мрак небытия и бесконечность пустоты, затем открыл собственное дело, но не выдержал волчьих законов становящегося российского рынка и канул на дно с двумя чемоданами баксов, за что и был настигнут бывшими коллегами по коммерции, ими же сожжён заживо, тайком, в печи одного подпольного крематория, и пеплом развеян по ветру через венттрубу заброшенной ТЭЦ; прах его осел на обширной территории, равной двум Голландиям и Коста-Рики вместе взятым. Но прошлый опыт служителя различных культов позволил его нетленной надмировой сущности перешагнуть через материальную разобщённость собственного «я» — он самореанимировался (не путать с реинкарнацией!), собрав по атомам своё бывшее тело и вдохнув в него собственную бессмертную душу.
Потом он стал Чоком, Отрывателем Голов. Он любил рвать головы всем встречным, но особое предпочтение оказывал мне, как лучшему своему другу и собрату по духовным исканиям в потустороннем мире. Обиды на него я не держал — пускай потешится, бедолага, жизнь ведь не баловала его, не щадила, норовила ударить побольнее, похлестче…
Но сегодня был иной случай. Сегодня я осерчал.
— Ну и мурло же ты, Чок, — в бессильной злобе затрясся я на шесте. — Позорное и гнусное мурло.
— А? Что? — Отрыватель Голов налился краской и засучил ногами.
В бешенстве я заклацал зубами и вытаращил глаза. Рваная трахея издала хриплый клёкот и засвистела подобно свистку от чайника.
— Мерзкий ты тип, Чок, — продолжал я обличительную речь. — Ну зачем, спрашивается, ты взял мой топор? У тебя что же, своего нет? Ещё как есть, и даже целых два! Так нет же, ты норовишь чужое тяпнуть!..
Он встал и подошёл ко мне. Теперь он был бледен.
— Тебе жалко для друга топора, да? — спросил он, заглядывая мне в глаза. — Для лучшего своего друга, да?
Топор между тем валялся у потухшего костра и густо был испачкан свежей, ещё не свернувшейся кровью. Моей кровью.
Я хотел было плюнуть в его гнусную рожу, но слюнные железы оказались повреждены (предусмотрел ведь, собака, возможную мою реакцию!), и вместо смачного, тягучего плевка я смог лишь воспроизвести его более или менее верную звуковую имитацию.
Чок поник головой и сокрушённо вздохнул.
— Жаль, Гил, очень жаль. Не знал я, что ты такой жмот. Для лучшего друга топор пожалел! Каково?! Вот он, образец сверхжадности и суперэгоцентризма. И хотя твой плевок, Гил, заведомо был обречён на неудачу, он всё же достиг цели — ты поразил меня в самую душу. Ты заплевал всю нашу дружбу, Гил, и потому я смело заявляю тебе: ты дерьмо, Гил. Прости, но я должен покинуть тебя. Навсегда.
Он ушёл, не забыв прихватить и мой топор. Видать, недавняя кремация не пошла ему впрок: чувство собственности было чуждо ему, как мне была чужда страсть к берцовым костям. Кисти моих рук, аккуратно отрубленные (моим же топором!) и тщательно обглоданные, судорожно сжимались в бессильной ярости под ближайшим кустом бузины.
Гнус и жадное комарьё облепили мой черепок и свирепо лакали густеющую кровь.
Я задремал. Полуденное солнце нестерпимо жгло мой покинутый череп, шест подо мной накренился, подобно Пизанской башне, и угрожающе потрескивал. Сквозь ирреальный туман сомнамбулической дрёмы я видел, как две белые вороны методично выклёвывают глаза у слабо протестующего профессора древнеиудейского шизофренического мармеладоведения, потом у кострища возник симпатичный мальчуган лет семи и долго, с завидным упорством и неиссякаемым любопытством, вилкой ковырял в пустых профессорских глазницах. Слегка протухшую голову рыхлой дамы с чётко обозначившимся косоглазием ещё утром уволок какой-то кудрявый тип с балалайкой и накладными усами; судя по специфическому запаху, исходившему от него, тип был чем-то сильно напуган. В три часа пополудни (этот мерзавец Чок повесил на ветке, прямо перед моим носом, мои же собственные часы, чтобы при случае я смело ориентировался в четвёртом, временном, измерении), — итак, ровно в три часа пополудни я чихнул. Шест подо мной хрустнул и переломился пополам. Но не успел я коснуться земли, как был подхвачен чьей-то умелой ногой (кроссовки «адидас», 41-й размер, никак не меньше) и передан пасом владельцу китайских кедов. Отряд бойскаутов (бывший пионерский), проходивший о ту пору по местам боевой славы своих дедов и прадедов и забредший на глухую таёжную тропу — ту самую тропу, которую облюбовали в своё время мы с Чоком — долго метелил меня, отрабатывая на моей многострадальной головушке коронные снайперские удары профессионального футбола, пока я не очутился в районе городской свалки, где и провёл несколько томительных суток.
Окончательно оклемавшись, я вернулся домой и завалился на диван. Потом немного порассуждал.
Любопытные мысли о собственном бессмертии посетили мою одинокую голову. Ежели понимать бессмертие буквально, рассуждал я, то оно есть невозможность смерти. Захоти я в нынешнем своём состоянии, к примеру, покончить жизнь самоубийством, я бы как раз оказался в состоянии этой самой невозможности, ибо повеситься я не мог ввиду отсутствия шеи, то есть того объекта, за каковой обычно вешаются, застрелиться я тоже не мог — нечем было бы нажимать спусковой крючок (пальцы мои остались покоиться под безымянным кустом бузины); не вышел бы из меня и полноценный утопленник, ибо то, чем окрестил меня напоследок Отрыватель Голов, в воде, как известно, не тонет. Помереть от голода я тоже не питал особой надежды — какой же может быть голод у существа, лишённого желудка? Оставалось коротать вечность бессмертным и умудрённым вековым опытом. Что я и сделал по здравому размышлению, закатившись в угол сортира и предавшись думам о собственной неуязвимости.