Одинокому везде пустыня - Михальский Вацлав Вацлавович. Страница 27
Глаза привыкли к темноте, и Мона стала различать и вырезанную на деревянной спинке кровати устало-царственную морду льва, и ртутно-блестящий, словно текучий, мраморный пол в тех местах, где на него падал лунный свет из окна, и высокие белые стены, разительно отличающиеся от черных отвесных стен той ямы, на дне которой она вообразила себя минуту назад. В гостиной часы пробили первый час новых суток, а сон все не шел… Из черной предгаремной ямы, куда она могла угодить, да, слава Богу, не угодила, воображение мгновенно перенесло Марию на франко-русский бал в большом парижском зале «Метрополь», который состоялся в самом начале 1928 года и на котором блистали многие знаменитости русской диаспоры и многие именитые французы или просто денежные люди, как русские, так и французы, посчитавшие нужным для себя «быть» и купившие входные билеты за деньги, которые по замыслу устроителей должны были компенсировать хотя бы часть расходов.
В те времена о парижском обществе нельзя было сказать: "Много званых, да мало избранных". Избранников судьбы было предостаточно, некоторые из них остались за бортом франко-русского бала, например, Марина Цветаева, ее обошли вниманием из-за мужа чекиста, обошли сознательно и жестоко. Для хозяев-французов этот первый бал совместно с русскими, конечно же, не имел того значения, какое он имел для русских – униженных, фактически бесправных, как правило, небогатых, а то и полунищих, вынужденных вживаться в чужую жизнь, скрепя сердце и смирив гордыню, людей, которых по большому счету объединял только русский язык – основа основ русской национальной безопасности и сохранности, русской духовности, русской веры, надежды и любви. Не случайно в русском рассеянии – будь то Париж, Берлин, Харбин или Нью-Йорк – исключительно высоко стояли писатели и поэты, хранители русского слова. Например, Владислав Ходасевич так и писал: "Мы люди маленькие – наша задача охранять русский язык". И нужно сказать, что задача эта удалась писателям и поэтам русского Парижа, русского Берлина, русского Харбина, русского Нью-Йорка и других чужеземных городов, поменьше и попроще; удалась она даже там, где не было ни писателей, ни поэтов, а были просто русские люди, так называемые носители языка, они несли его сквозь отпущенные им годы и тяготы, успехи и завоевания не как крест, а как сокровищницу, как живую душу своей великой неудачливой родины, своего великого народа, почему-то малопонятного другим народам, почему-то для них загадочного, таинственного… Почему?
Как писал Гоголь: "Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ. Не дает ответа…"
Русь молчит, и немцы не знают.
Только досужий наш читатель, почти весь ХХ век питавший душу свою чтением классики, как манной небесной, подметил давным-давно, что указует путь птице-тройке, с которой сравнивает Россию Гоголь, не кто иной, как матерый жулик Чичиков… Подметить-то подметил, а что толку? Лишь родился еще один вопрос, новый, горбатый, как сам этот знак препинания… и, кажется, вечный…А какой вопрос, и говорить не надо – это и так всем ясно.
Впрочем, пока Мария не задумывалась над извилистостью пути Государства Российского, над природой власти, над тем, "как государство богатеет и чем живет, и почему не нужно золота ему, когда простой продукт имеет"; пока она собиралась на бал – молодая, красивая, нацеленная на выживание и удачу, свято верящая, что еще увидит на своем веку и маму Анну Карповну, и сестрицу Сашеньку и представит им кузину Улю, которая стояла сейчас перед ней на коленях, с булавками между плотно сжатыми губами, подтыкала и наживляла на ней бегущее из рук шелковое платье. Об этом платье Мария и Уля начали говорить еще в ноябре 1927 года, как только узнали из газет о предстоящем 15 января 1928 года первом франко-русском бале. Продумывание будущего наряда Марии занимало их серьезнейшим образом, они так и говорили: "Давай обсудим платье", "Давай обсудим вырез", "Давай же, наконец, обсудим накидку"… И вечера напролет просиживали с листком бумаги и мягким карандашом, набрасывали силуэт, стирали, снова набрасывали… Марию учили рисованию, плетению кружев, вязанию и шитью с детства. Учила мама, которая очень любила придумывать себе наряды и шила лучше многих белошвеек. Она так и говорила: "Я люблю шить, и кому какое дело, графиня я или нет? Жена адмирала или нет? Все это сословная чепуха на постном масле! Сшить себе любимой платье я могу доверить лишь самой себе – Мерзловской Анне Карповне, в девичестве Ланге".
А что до Ули Жуковой, то она оказалась настоящим самородком, который благодаря неукротимой воле и стараниям Марии был отмыт до первородного блеска так быстро, как только и может быть отмыт золотой самородок.
– Слушай, Улька, – говорила, восторгаясь ею, Мария, – ты у меня, прямо как Михайло Ломоносов! Все схватываешь на лету, аж страшно! Пожалуй, поднатаскаю тебя и отдам в Сорбонну, еще во французские академики выйдешь, в их бессмертные!
– Не, не хочу в Сорбонну. Я деточек хочу. Замуж мечтаю! – отвечала простодушно Уля.
– Рано тебе.
– Чем раньше, тем лучше. Рожается, говорят, веселей.
– А за француза выйдешь?
– Не, лучше за нашего. Чтобы русского народа было побольше. А то сколько уже наших выбили! А сколько еще уморят, одному Богу известно! – Тут взгляд ее черных раскосых глаз вдруг остановился, ушел в себя на мгновение, а потом она спросила Марию тихо, почти шепотом: – Маруся, так, значит, Господь знает, сколько наших бить и до каких пор, а? Понимаешь?!
– Ну, ты как обухом по темечку! – Мария тряхнула головой. – И откуда у тебя такие вопросы берутся? И как ты умеешь подковырнуть за больное! Нет, отдам я тебя в Сорбонну на философский факультет! – Мария вздохнула, обняла Улю за плечи, хотя и по-женски покатые, но мощные, налитые. – Не понимаю я, Улька… ничего я не понимаю… Но, если, как говорят, без Божьего ведома и волос с головы не упадет, то, выходит, знает Он, сколько еще нас, русских, бить и до каких пор, и за что.
– За грехи, – сказала Уля. – За что же еще? А я все равно замуж хочу… – И она заплакала, уткнувшись Марии в грудь, – большая, но очень ладная, пропорциональная и в свои шестнадцать лет уже, наверное, действительно готовая к замужеству не только нравственно, но и физически.
Уля Жукова вошла в жизнь Марии, как дар небес, как спасение от тисков одиночества, от бренной суеты, от обыденной пошлости и тупости, которых хватало со всех сторон, как с русской, так и с французской. Передавая Уле свои знания, навыки, умения, весь свой жизненный опыт и свои представления о добре и зле, Мария укреплялась душой и становилась все предприимчивее и решительнее в стремлении не только самой вырваться из бедности и вытащить Улю, но и по мере сил стать полезной России, не той, оставшейся за морем, которая казнила ее отца и разлучила с матерью и сестренкой, а той, что окружала ее здесь, в русском рассеянии, и еще, конечно же, той, что рано или поздно должна была возвратиться на круги своя…
Еще не написал о любимой России Георгий Иванов:
Тогда, в 1928 году, вера в возрождение еще не была убита, все еще надеялись на скорый крах захватчиков Родины, но с каждым днем эти надежды слабели.
А пока Мария собиралась на бал… А Уля прикалывала на ней подол палевого шелкового платья с мелкими вкраплениями матового металлического блеска. Отрез на платье они купили в лавке при Доме моды Коко Шанель. Марии нравился строгий, изысканный стиль Шанель, нравилась дружба знаменитой законодательницы мод с русскими кутюрье и с русскими артистами балета Дягилева. Газеты сто раз писали и о том, как помогает Шанель Сергею Дягилеву финансово, и о том, как одевает она во все свое артистов целых спектаклей знаменитой труппы и т. д. и т. п. Заголовок в одной из газет так и гласил: "Коко Шанель делает ставку на русских".