Сексус - Миллер Генри Валентайн. Страница 100
– Где вы набрались этих идей? – внезапно прервала меня Ребекка. – Или это все импровизация?.. Подождите минутку. Я хочу узнать вот что: вы когда-нибудь пробовали изложить на бумаге свои мысли? Что вы вообще пишете? Вы никогда мне ничего не показывали. Я никакого представления не имею о том, что вы делаете.
– Да что там… – сказал я. – Это как раз хорошо, что вы ничего моего не читали. Мне еще и сказать-то нечего. Мне кажется, я так никогда и не смогу даже начать. Сам не знаю, что на меня нашло. Это я в первый раз так разболтался.
– Но когда вы беретесь писать, вы пишете так же, как рассуждаете? Вот что мне хотелось бы знать.
– Как-то не думал об этом. – Я и в самом деле был немного смущен. – Ничего пока еще не смыслю в писательском ремесле. По-моему, я слишком рефлексирующий человек для этого.
– Вот уж нет! Говорите вы совсем не как рефлексирующий, значит, и писать так же должны.
– Ребекка, – начал я, стараясь говорить неторопливо, словно взвешивая каждое слово. – Если б я знал, на что способен, я не сидел бы здесь, разговаривая с вами. Вы знаете, у меня иногда возникает такое ощущение, будто я вот-вот лопну. На страдания мира, на все мировые проблемы мне, по совести говоря, совершенно наплевать. Это само собой разумеется. Я вот чего хочу – я хочу раскрыться. Хочу знать, что у меня там, внутри. И чтобы другие люди оказались раскрыты. Я как дурачок с консервным ножом в руке: ищу, с чего бы начать, чтобы вскрыть эту банку – нашу Землю. Я знаю, что там, под крышкой, – чудеса. Уверен в этом, потому что все время во мне предощущение чудесного. Там все прекрасно: и галька, и обрывки картона, и… даже от мертвого осла уши, если уж на то пошло! Вот о чем я хочу писать! А вдруг это слишком личное? Может быть, это все покажется полнейшей чепухой?
Понимаете, Ребекка, иногда я воспринимаю это так, будто все искусство, вся наука, вся философия занимались пока что шлифовкой линз. Это грандиозное приготовление к чему-то, чего никогда еще не бывало. Но придет день – подготовка закончится, линзы будут отшлифованы, и вот тут-то мы и увидим, как ошеломляюще прекрасен мир. А пока мы ползаем без очков, на ощупь, щуримся близоруко и не видим, что у нас под носом. Потому что все стараемся смотреть на звезды или еще дальше, хотим узнать, что там за ними. Но взглянуть на них мы пытаемся глазами разума, а разум видит только то, что ему указано видеть, разум не может открыть глаза и смотреть просто так, от радости видеть. Разве вы не замечали, что, когда вы перестаете смотреть, когда не пытаетесь увидеть, вы вдруг видите! Что вы видите? Кто вам показывает это? Почему вдруг такая разница – замечательная разница – проявляется в эти минуты? И что дает более реальное восприятие: этот способ или тот?
Вы понимаете, что я имею в виду… Когда вас осеняет, разум уходит в отпуск. Вы отданы чему-то еще, какой-то незримой, непознаваемой силе, которая овладевает вами, как мы удачно выражаемся. Что это означает, если вообще может что-то означать? Что происходит, когда механизм разума расстраивается или вообще останавливается? Как бы то ни было, что бы то ни было, вы захотели смотреть иначе, а этот modus operandi 111 есть уже другой. Машина может отлично работать, но ее цель и эффективность просто не имеют для вас смысла. И возникает другое сознание – исполненное высокого смысла, если вы приняли его безоговорочно, или же бессмысленное, а то и безумное, если вы пытаетесь проверить его другим механизмом… Черт, я совсем ушел от нашей темы.
Мало-помалу она вернула меня к истории, которую так хотела услышать. Особенно ее интересовали детали. То и дело она принималась смеяться низким грудным смехом, звучащим и вызывающе, и одобрительно одновременно.
– Необыкновенных женщин вы себе отыскиваете, – сказала она. – Вы словно с закрытыми глазами их выбираете. Вы никогда заранее не прикидывали, каково вам будет жить с ними?
Она еще порассуждала на эту тему, пока я не понял, что она сворачивает беседу на Мону. Мона – вот кто занимал ее. Ей хотелось понять, что общего между нами, что нас связывает. Как я могу переносить ее ложь, ее притворство – или меня такие вещи совершенно не трогают? Где-то я непременно должен иметь прочную почву, ведь на зыбучих песках ничего не выстроишь. Она часто думала о нас еще до того, как познакомилась с Моной. Из разных источников доходили до нее толки о Моне, и ей было любопытно узнать, понять, в чем же заключается ее притягательность. Да, Мона была хороша собой – даже очень хороша, – да и ума у нее хватало. Но Бог мой, сколько театральщины! И никак к ней не подступишься – ускользает словно призрак.
– Что вы знаете о ней наверняка? – допытывалась Ребекка. – С ее родственниками знакомы? Как она жила до встречи с вами – это вам известно?
Я признался, что почти ничего не знаю о ней. И это даже лучше, чем все знать; что-то привлекательное есть в таинственности, которой она себя окружила.
– А, чепуха! – фыркнула Ребекка. – Никакими страшными тайнами там и не пахнет. Папаша у нее, наверное, раввин.
– Что вы! Как можно говорить такое? Откуда вам известно, что она еврейка? Я и сам этого не знаю.
– Просто не интересовались. Конечно, я тоже не знаю, но уж больно подозрительно она с такой горячностью это отрицает. Поневоле задумаешься. Да вы сами посудите: есть в ней хоть что-нибудь похожее на среднюю американку? Ладно-ладно, не рассказывайте мне, что вам это в голову не приходило. Не такой уж вы дурак, в конце концов.
Больше всего в этих ее наблюдениях и выводах меня удивило то, что в спорах с Моной она касалась и этой темы. Ведь ни одного намека не доносилось до моих ушей. А я бы все отдал, чтобы спрятаться за ширмой при их разговоре наедине.
– Хотите знать правду? – спросил я. – Предпочитаю, чтобы она оказалась еврейкой, а не кем-нибудь еще. Разумеется, я никогда ее обо всем этом не расспрашивал. Очевидно, для нее это больной вопрос. Но увидите, она когда-нибудь сама все расскажет.
– Вот чертов романтик, – сказала Ребекка. – Вы неизлечимы. А чем отличается еврейская девушка от язычницы? Я живу в обоих этих мирах и ни там ни тут не нахожу ничего особенно странного или особенно замечательного.
– Естественно. Вы себе верны, к среде не приспосабливаетесь. Натура честная и открытая. Можете ужиться с любой группой, расой, классом. Но большинство людей совсем не такие. Большинство очень чувствуют расу, цвет кожи, религию, национальность и все такое прочее. А для меня, когда я ближе присматриваюсь к людям, все они кажутся загадочными. Мне куда виднее их отличия, чем родство. И то, что отличает людей друг от друга, ценю не меньше того, что в них общего. По мне, очень глупо прикидываться, что мы все одинаковы. Только великие, воистину своеобразные личности похожи друг на друга. Братство начинается на вершинах, а не внизу. Чем ближе к Богу, тем больше мы походим один на другого. А на дне – словно куча мусора… То есть с расстояния все это кажется кучей мусора, но когда ты приблизишься, вглядишься, то увидишь, что эта так называемая куча состоит из миллиона миллионов частичек, и все же, как бы ни отличалась одна эта миллионная частица от другой, настоящие различия проявляются лишь при взгляде на то, что мусором не является. Даже если элементы, составляющие Вселенную, и можно определить как единую жизненную субстанцию… как бы это выразиться поточней, не знаю… вот так, может быть: в жизни всегда все дифференцируется, везде устанавливается своя шкала ценностей, своя иерархия. В каждой области своя пирамидальная структура. Если вы находитесь внизу, вас угнетает однообразие, а когда вы на вершине или приблизились к ней, вы начинаете понимать различие между вещами. И если для вас что-то – а особенно кто-то – остается неясным, вас это притягивает со страшной силой. Конечно, это может оказаться охотой ни за чем, пустышкой, обнаружится, что там ничего нет, кроме большого вопросительного знака, и все равно…
111
способ действия (лат.).