Тропик Козерога - Миллер Генри Валентайн. Страница 51
Когда большая птица-добытчица возвращается, истощенная полетом, она находит меня в том же месте в состоянии небытия, меня, вечного шизерино, горящее зерно, скрытое в сердце смерти. Каждый раз она надеется обнаружить какие-то новые средства существования, но других нет, кроме вечного зерна света, которое я вновь и вновь открываю для нее, умирая каждый день. Лети, о ненасытная птица, лети к пределам вселенной! Здесь твоя пища, пылающая в тошнотворной пустоте, которую ты сотворила! Ты вернешься, чтобы еще раз погибнуть в черной дыре; ты будешь возвращаться еще и еще, ибо у тебя нет таких крыльев, что могли бы унести тебя прочь от этого мира. Это единственный мир, где ты можешь существовать, это надгробие змеи, это царство тьмы.
И вдруг, как будто бы без всякой причины, думая о том, как она возвращалась в гнездо, я вспоминаю о воскресных утренних часах в маленьком старом доме неподалеку от кладбища. Вот я сижу за пианино в ночной рубашке и нажимаю на педаль босой ногой, а в соседней комнате еще греются в кровати родители. Комнаты открывались одна в другую, как телескоп, в старых добрых американских квартирах. Воскресным утром привыкли подолгу лежать в постели. К одиннадцати или позже родители обычно стучали в стену моей комнаты и просили сыграть что-нибудь специально для них. Я танцуя входил к ним, словно братья Фрателлини, {93} легкий и пылкий, способный подняться на верхнюю ветвь древа небес без помощи извне. Я мог совершить все, что угодно, словно был без костей. Отец звал меня Солнечным Джимом, поскольку я переполнялся «силой», энергией и задором. Для начала я несколько раз прохаживался колесом на ковре у родительской кровати, затем пел фальцетом, стараясь подражать кукле чревовещателя, потом совершал несколько легких фантастических па, изображая ветер, и взмывал, как ветер, на табурет у пианино, приступая к упражнениям на беглость пальцев. Я всегда начинал с Черни, {94} чтобы размяться перед концертом. Отец ненавидел Черни, впрочем, как и я, но Черни был plat du jour [9] в моем тогдашнем меню и таким оставался, пока мои суставы не приобрели гибкость резины. Черни смутно напоминает мне о состоянии великой опустошенности, которое я испытал позже. Прикованный к табурету, я развивал необычайную беглость. Как будто меня заставили одним глотком выпить бутылочку тоника, а потом привязали ремнем к кровати. Отыграв девяносто восемь, или около того, упражнений, я приступал к легкой импровизации. Обычно я брал насыщенные аккорды, молотя по клавиатуре от края до края, затем угрюмо модулировал в «Сожжение Рима» или в «Полет колесницы Бен-Гура», {95} что всем приходилось по душе, поскольку такой шум был весьма доступен для понимания. Задолго до того, как мне довелось познакомиться с «Логико-философским трактатом» Витгенштейна, {96} я сочинял музыку к нему на сассафрасовых {97} клавишах. Тогда меня обучали естествознанию и философии, истории религии, индуктивной и дедуктивной логике, форме и весу черепных коробок, фармакопее и металлургии — всем тем бесполезным знаниям, что вызывают у вас несварение желудка и преждевременную меланхолию. Эта блевотина, составленная из ученой дряни, томилась у меня в кишках всю неделю, ожидая воскресенья, чтобы выплеснуться в музыке. Где-то между «Полуночной пожарной тревогой» и «Военным маршем» я призывал все вдохновение, дабы разрушить существующие формы гармонии и создать собственную какофонию. Вообразите себе, что Уран находится в благотворном аспекте к Марсу, Меркурию, Луне, Юпитеру, Венере. Это трудно представить, ибо Уран проявляется наилучшим образом, когда он в злотворном аспекте, так сказать, в конфликте. И все же та музыка, что я выдавал по утрам в воскресенье, музыка благополучного, взлелеянного отчаяния, рождалась из находящегося против всякой логики в благотворном аспекте Урана, прочно ставшего на якорь в Седьмом доме. {98} Тогда я не подозревал об этом и даже не знал, что существует Уран, и был счастлив в своем неведении. А теперь я понимаю это, поскольку то была нечаянная радость, ложное благополучие, пагубная разновидность пламенного творчества. Чем сильнее была моя эйфория, тем спокойнее становились родители, даже слабоумная сестренка успокаивалась и затихала. Соседи, как правило, собирались под окнами и внимали, причем то и дело до меня доносились аплодисменты, а потом — бац! — я, словно метеор, принимался опять: упражнение номер 947 1/2. Когда мне доводилось приметить таракана, бегущего по стене, я наполнялся блаженством и без какой бы то ни было модуляции переходил к сочинению такому-то на съежившихся от печали клавикордах. В одно из таких воскресений я сочинил немыслимо очаровательное скерцо, посвященное вошке. Наступила весна, и все мы проходили обработку серными парами; я же всю неделю не отрывался от дантова «Ада» в переложении на английский. Воскресенье наступило как оттепель, птицы будто сошли с ума от неожиданного тепла и залетали в комнату, безразличные к музыке. А к нам только что приехала престарелая родственница из Гамбурга или Бремена — незамужняя тетушка, мужеподобная баба. На меня находило, стоило ей лишь приблизиться ко мне. Она обожала трепать меня за волосы, приговаривая, что я стану-де вторым Моцартом. Я ненавидел Моцарта, {99} и до сих пор терпеть его не могу — поэтому, чтобы отделаться от нее, я нарочно фальшивил изо всех сил. А тут еще вылезла вошка, как я сказал. Настоящая вошь, которую не дожгли в моей зимней одежде. Я подхватил ее и бережно усадил на черную клавишу. Затем начал потихоньку наигрывать вокруг нее правой рукой. По-видимому, шум парализовал ее. Казалось, вошка зачарована моей проворной пиротехникой. Наконец, заколдованная неподвижность начала действовать мне на нервы. Я решил проиграть хроматическую гамму, обрушив на вошь всю силу удара безымянного пальца. Я накрыл ее в честной борьбе, но с такой силой, что она прилепилась к подушечке. От этого я содрогнулся, словно в пляске святого Витта. Тут и началось скерцо. То было попурри из забытых мелодий, сдобренное алоэ и выделениями дикобразов, сочиненное в трех тональностях сразу и кружащееся около незамутненного замысла, будто вальсирующая мышь. Позже, когда я повадился слушать Прокофьева, я понял, что с ним происходило; я понял Уайтхеда и Рассела, {100} Джинса {101} и Эддингтона, {102} Фробениуса {103} и Линка Гиллеспи; я понял, что биномиальная теорема непременно была бы придумана человеком; я понял, почему было изобретено электричество и способ сжижения воздуха, не говоря уж о целебной грязи и ваннах Шпруделя. {104} И, скажу я вам, мне стало куда как ясно, что в крови у человека есть дохлая вошка, и когда вы сочиняете симфонию, пишете фреску, изобретаете динамит — это реакция на рвотное, которое не было включено в заранее составленное меню. Я понял, почему мне не удалось стать композитором. Все, что я сочинял мысленно, все очень личные, художнические построения, дозволенные моему слуху благодаря святой Хильдегарде {105} или святой Бригитте, {106} Иоанну Крестителю или Бог знает кому, были написаны для грядущего века, века бедного инструментами и богатого антеннами, века крепких барабанных перепонок. Чтобы такую музыку оценили по достоинству, надо испытать особый вид страдания. Бетховен застолбил новую территорию, о существовании которой узнаешь, когда проваливаешься в мир безмолвия. Это — царство новых вибраций, которое нам представляется смутной туманностью, покуда мы не преодолели нашу собственную концепцию страдания. Мы должны постичь этот туманный мир, его родовые муки, его ориентацию.
9
Дежурное блюдо (франц.).