Тропик Козерога - Миллер Генри Валентайн. Страница 72
Тем временем другая ждет. Я вижу, как она сидит на низком крыльце, глаза огромны и печальны, лицо бледно и дрожит от нетерпения. Я думал, жалость зовет меня вернуться, но теперь я иду к ней и вижу в ее глазах выражение, смысл которого не понимаю, знаю только, что мы войдем в дом и ляжем вместе, потом она встанет полуплача, полусмеясь и будет тихо наблюдать за мной: как я шевелюсь во сне. И никогда не спросит, что же меня мучит, никогда, никогда, ведь она боится узнать правду. Я не люблю тебя! Услышит ли она мои крик? Я не люблю тебя!
Я кричу вновь и вновь, плотно сжав губы, с ненавистью в сердце, с отчаянием, с безнадежной силой. Но эти слова так никогда и не сорвутся с моих губ. Я смотрю на нее и молчу. Я не могу. Время, бесконечное время в наших руках, и ничто его не заполнит, кроме лжи.
Хорошо, не буду повторять всю свою жизнь вплоть до рокового момента — это слишком долго и очень больно. Кроме того, разве моя жизнь хоть как-то предвещала этот кульминационный момент? Сомневаюсь. Думаю, было очень много возможностей начать все сызнова, но я утратил и силу, и веру. Вечером, о котором хочу рассказать, я вышел один. Я вышел из прежней жизни и вошел в новую. И это не потребовало ни малейшего усилия. Тогда мне было тридцать. У меня была жена, ребенок и то, что называется «завидным положением». Таковы факты, а факты ничего не значат. Правда состоит в том, что мое желание было так велико, что стало реальностью. В такой момент то, чем занимается человек, не имеет большого значения, в расчет принимается только то, что он собой представляет.
В такой момент человек становится ангелом. Именно это случилось со мной: я стал ангелом.
В ангеле ценится не так чистота, как умение парить. Ангел может нарушить заведенный порядок когда и где угодно и обрести небо; он имеет право опускаться до самых низменных материй и в любой момент выпутаться. В тот вечер, о котором я веду речь, мне стало это понятно окончательно. Я был чист и нечеловечен, беспристрастен и крылат. Я лишился прошлого и не думал о будущем. Я не поддавался экстазу. Когда я вышел из офиса, сложил крылья и спрятал их под пиджаком.
Танцевальный зал находился как раз напротив бокового входа в театр, где я частенько бывал вместо того, чтобы искать работу. Это — театральная улица, когда-то я проводил тут многие часы, мечтая до самозабвения. Вся театральная жизнь Нью-Йорка сконцентрировалась на этой единственной улице. Это — Бродвей, это — успех, слава, помпа, блеск, асбестовый занавес и дырка в нем. Сидя у входа в театр, я обычно не отрываясь наблюдал за танцевальным залом напротив и вереницей красных фонарей, загоравшихся даже светлыми летними вечерами. В каждом окне стоял работающий вентилятор, словно бы подгонявший музыку наружу, где она разбивалась о грохот уличного движения. С другой стороны танцевального зала, в подвальчике, расположилась общественная уборная, где я тоже частенько бывал, рассчитывая завести знакомство с женщиной. Над уборной, на улице, стоял киоск с иностранными газетами и журналами; один вид этих газет на незнакомых языках был достаточен, чтобы выбить меня на весь день из колеи.
Без малейших колебаний я поднялся по лестнице и вошел в танцевальное заведение, направившись к кассе, где сидел грек по имени Ник с катушкой билетиков. Подобно писсуару внизу и лестницы в театре, рука этого грека кажется мне теперь чем-то отдельным и обособленным — громадная волосатая лапа людоеда, позаимствованная из какой-то страшной скандинавской сказки. Это была говорящая рука. Она произносила: «Сегодня мисс Мары не будет», или «Да, мисс Мара будет сегодня поздно вечером». Эту руку я видел во сне ребенком, лежа в комнате с зарешеченным окошечком. В лихорадочном сне окошко это вдруг освещалось, чтобы стал виден великан-людоед, сотрясавший решетку. Волосатое чудовище навещало меня каждую ночь, хваталось за решетку и скрежетало зубами. Я просыпался в холодном поту, в доме — темнота, в комнате — тишина.
Стоя на танцевальной площадке, я замечаю, что она идет ко мне. Она идет на всех парусах, большое круглое лицо балансирует на длинной столбчатой шее. Я вижу женщину не то восемнадцати, не то тридцати лет с иссиня-черными волосами и большим белым лицом, круглым белым лицом, на котором ослепительно сверкают глаза. На ней строгий синий костюм. Я и теперь хорошо помню полноту ее тела и то, что волосы у нее были прямые и блестящие, расчесанные на пробор, как у мужчины. Помню, какую она мне подарила улыбку: знающую, загадочную, неуловимую — улыбку, которая неожиданно возникла, словно порыв ветра.
Все ее существо сконцентрировалось в лице. Мне бы хватило взять к себе домой одну ее голову: я положил бы ее рядом с собой на подушку и всю ночь любил бы. Рот и глаза в открытом состоянии излучали все ее существо. То было свечение неведомого происхождения, из центра, глубоко укрытого под землей. Я не мог ни о чем думать, кроме лица, странной, утробной улыбки и ее всевластной непосредственности. Улыбка была столь быстротечна и переменчива, что походила на блеск лезвия. Эту улыбку и это лицо она высоко несла на длинной белой шее, на крепкой лебединой шее медиума, на шее потерянной и проклятой.
Я стою на углу под красными фонарями, ожидая, когда она выйдет. Около двух часов ночи заканчивается ее работа. Я стою на Бродвее с цветком в петлице и чувствую себя совершенно свободным и одиноким. Почти весь вечер мы проговорили о Стриндберге, о его героине по имени Генриетта. Я слушал с таким напряженным вниманием, что чуть не впал в транс. Это было, словно мы пустились вскачь, не окончив фразу, — в противоположных направлениях. Генриетта! Только упомянув это имя, она начала говорить о себе, не забывая, впрочем, и о Генриетте: Генриетта была связана с ней долгой невидимой нитью, которой она незаметно управляла движением пальца, будто уличный разносчик, что стоит несколько в стороне от черной скатерти на тротуаре с видимым безразличием к маленькому устройству, подпрыгивающему на скатерти, но выдающий себя судорожным подергиванием мизинца, к которому привязана темная нить. Казалось, она говорила: Генриетта — это я, это — мое. Она хотела, чтобы я поверил, будто Генриетта была действительно воплощением зла. Она произнесла это так естественно, так невинно, с почти сверхчеловеческим бесстрастием — как же мне было поверить в то, что она разумела? Я мог лишь улыбнуться, словно показывая ей, что поверил.
Вдруг чувствую — подходит. Оборачиваюсь. Да, вот она приближается на полном ходу, на всех парусах, глаза блестят. Сейчас я впервые замечаю, какая у нее поступь! Она идет вперед как птица, человеческая птица, закутанная в мягкий мех. Машина работает на всех парах. Мне хочется выкрикнуть нечто такое, от чего весь мир заткнет уши. Что за походка! Это не походка, это — скольжение. Высокая, статная, полнотелая, знающая себе цену, она прорезает дым, грохот и свечение красных фонарей, словно королева-мать всего сонма вавилонских блудниц. Это происходит на углу Бродвея, как раз напротив уборной. Бродвей — ее королевство. Это — Бродвей, это — Нью-Йорк, это — Америка. Она — Америка на ногах, с крыльями и признаками пола. Она — это хотение, очищение и отвращение с примесью соляной кислоты, опия и измельченного оникса. Она обладает значительностью и изобилием: это Америка с плюсами и минусами, а с обеих сторон — океан. Впервые в жизни континент бьет меня со всей силой, бьет между глаз. Это — Америка с бизонами и без бизонов, Америка — оселок надежды и разочарования. Все, что создало Америку, создало и ее: кости, кровь, мышцы, глазные яблоки, походку, осанку, самоуверенность, бесстыдство и вздорность. Она почти подчинила меня. Ее полное лицо сияет как кальций. Большая мягкая горжетка соскальзывает с плеч. Она не замечает. Наверное, она не обратит внимание, даже если с нее упадет вся одежда. Ей все по фигу. Это — Америка, будто удар молнии в стеклянный пакгауз полнокровной истерии. Амуррика, мех не мех, туфли не туфли, Амуррика, наложенным платежом.
И убирайся, ублюдок, прежде чем мы тебя кокнем!