Земля вечной войны - Могилевцев Дмитрий. Страница 30
Он учил ее ездить верхом. Подсаживал сам, смеялся, хлопал лошадь по крупу – давай, смелей, не цепляйся так за поводья, вперед, Есуй моя, держи камчу, умеешь? Вот так, хоп, вперед, ха, – смотрите, люди, как она скачет, она родилась в седле! Они хохотали, – да, хоть на охоту. А может, она и стрелять умеет, дайте ей винтовку, пусть попробует, нот, куда женщине со скока, пусть так, с земли – нот, посмотрите, и посаженный на шест сухой конский череп разлетается вдребезги, о, она женщина, достойная самого Завоевателя. Иди ко мне, – она прыгала к нему на руки, и он, смеясь, нес ее в юрту. Она пробовала рубить саблей на скаку, но для сабли нужно плечо, размах, у женщины нет силы в плечах. Камча лучше. Камчой можно выбить глаз, оглушить, выдернуть из рук оружие, выбить из седла. В камче живет сила, помноженная на конский ход, в ней главное – точность.
Они охотились. Скакали по степи, и на руке Сапара сидел огромный старый беркут, впившийся кривыми когтями в тройной кожи перчатку. Вон, шерстистый комок несется вдалеке, стараясь удрать. Куда ты бежишь, жалкая тварь, с глаз твоей смерти уже сняли кожаный колпак, и она набирает высоту, загребая воздух мощными крыльями, летит к тебе сверху, выставив когтистые лезвия. Годовалый волчок успел лишь поднять морду и оскалиться, а его смерть уже у него на спине, бьет когтями, и хрустит переломанный хребет, и слышится визг, и течет из окровавленной пасти, а тренированная смерть ждет, топорща перья, пока всемогущий хозяин даст, подъехав, кусок свежей конины. Винтовка в руках – это власть, власть – и сабля, и нож, и даже сжатый кулак – власть над теми, кто кулак сжать не способен. Но нести на руке живую, крылатую, послушную смерть – это больше. Это настолько же больше, насколько сильнее живой вкус ветра описывающих его слов. Это запах разгоряченных коней, запах свежей, брызнувшей из-под когтей крови, горьковатый аромат терескена, пыль, хрустящие под копытом камни.
Это жизнь, которой хочется жить до последней минуты, без остатка, хочется остаться, врасти во власть и ветер, в бессмертие. Времени тут не было, были скачущие люди, горы, и степь, и ничего невозможного, даже время можно было сбить на лету, и освежевать, и петь у костра, как триста, и пятьсот, и тысячу лет назад. Дребезжали струны, и певец, старый, с сединой в жидкой бороде, пел монотонно, горлом, на одной ноте, то громко, то тихо, и в его голосе стучали копыта, и звенела, вылетая из ножен, сталь. Полузнакомые слова будили память, отзывались в ней, всплывали, – прочитанным ли однажды, или на самом деле понятым?
Лбы их из бронзы,
А морды – долота стальные,
Шило – язык их,
Сабли – их плети,
В пищу довольно росы им,
На ветрах верхом они скачут,
Мясо людское рвут на охоте,
Мясо людское грызут они в сече,
С цепи спустил я их саблям на радость,
Долго на привязи ждали они…
Пенился в чашах каракумыс, шипел на языке, пьянил, певцу подпевали, прихлопывали, хохотали. Если бы спросили сейчас, как ее зовут, и если бы она могла ответить, ответила бы с гордостью – Есуй. Но она молчала, потому что слова стали щетинистыми, колючими, гадкими тварями, их нельзя было пускать в горло, они смердели, они ничего не значили, не были нужны. Они всегда лгали. Все понятное понятно без слов. Она – Есуй, и пусть все видят и поймут это. Прежнее ее «я», жалкое, рабское, носившее мяукающее, приторное имя, сжалось, отступило, робко затаилось. Новое «я» пользовалось умениями тела, доставшимися от старого, насильно им обученного, без удовольствия ими пользовавшегося, умирающего, полусгнившего, слабого. И с презрением отвергло слова, за которыми прежнее «я» прятало свою гниль.
Они охотились с борзыми-тайганами, косматыми, свирепыми длиннолягими псами, легко обгоняющими скачущего галопом коня, догоняющими зайцев, в один укус убивающими лис, способными один на один справиться с ирбисом. Эти собаки были под стать хозяевам – трудно было представить, чтобы они стали подлизываться или ластиться, выпрашивая кость. Отдыхая, они лежали, похожие на сфинксов, надменные, дожидающиеся не подачки от хозяина, а должной им доли, данной от равного – равному. Им давали человеческие имена, и если сука погибала, женщины выкармливали ее щенков грудью. Этих собак нельзя было купить, их не продавали, а дарили, и порода их всегда оставалась чистой, потому что происходили они от другого корня, нежели обычные собаки. У обычных течная сука позволяет покрыть себя любому псу, осмелившемуся приблизиться к ней, а суки тайган не позволяли подойти никакому псу, чей запах не узнавали или не признавали, грызли и убивали его, одним ударом ломали шею, спину.
Сапар приходил к ней всегда, когда бы она ни пожелала, но она, его Есуй, ставшая единственно желанной, была мудрой и не всегда звала и принимала его, просто указывала на низ своего живота и качала головой, и он принимал, подчинялся, уходил к другим женам. Те не смели глянуть ей в глаза, но шептались за ее спиной и плевали вслед. Доводить их до отчаяния не стоило, чтобы не обнаружить поутру, схватившись за наполнившийся болью живот, что в чашке с кумысом был не только кумыс. Старшая жена, которую Сапар-бий взял по расчету, породнившись через нее с могущественным родом, кочевавшим у озера Каракуль, некрасивая, толстая, с обвислыми до пупа грудями, принесла Сапару сына, и ее слушали. Ей Нина уступала дорогу, – не как наложница господина его жене, а как младшая дочь господина уступает старшей, признавая первенство лет. Старшая была властной, хитрой и опасной женщиной, достаточно умной, чтобы не пытаться открыто унизить наложницу, способную одним ударом убить взрослого крепкого мужчину. Нина могла бы стать для нее угрозой, если бы родила Сапару сына, но шли недели, у Нины появилась женская кровь, и старшая жена успокоилась – лоно странной чужеземки не приняло семя господина, она бесплодна. Бояться нечего, страсть остынет, и очередную надоевшую игрушку выбросят. Пусть господин играет. Пусть хвастается ею, рассказывает, что у нее сила мужчины и соски как у молодой кобылицы и что она научилась стрелять на скаку. Оттого она и бесплодна – куда женщине чужой крови скакать по-мужски, вот в ее лоне и не держится семя. Глупая, страшная женщина. Немая. Какой толк в жене, которая не может дать совет, не может по-женски подластиться, шепнуть на ушко, наказать, сославшись на немочь?
На самом деле Нина-Есуй давно управляла своим господином, но не показывала это на людях, никогда не пыталась унизить его, оспорив его волю перед всеми. Он быстро привык угадывать ее безмолвные желания. Увидев, как она смотрит на прислуживавших ему людей, дал ей двух служанок и охрану – двоих парней, тех самых, когда-то подсматривавших за ней и поплатившихся за это. Он дарил ей платья, серебряные ожерелья с изумрудами и бирюзой, кольца с крупными, кроваво-яркими бадахшанскими рубинами и гранатами. Подарил карабин «Сайга» с отделанным чеканным серебром прикладом, подарил белую кобылицу, пугливую, сильную и послушную, подарил новую камчу с оплетенной золотой нитью рукояткой, подарил бы что угодно – если бы она только пожелала. Она владела его мужской силой, и с ней он мог сколько угодно раз, пока не валился замертво от усталости, и всегда, подчиняясь касаниям ее рук, губ, лона его мужской корень снова наливался кровью, твердел, вставал. Какая жена смогла бы такое? Он хрипел и кусал ее, задыхался, с него градом катился пот, но он любил ее пять, десять раз за ночь, пока она не отстраняла его, не успокаивала, и тогда он засыпал как убитый, и наутро просыпался голодным как зверь, но отдохнувшим и счастливым. Она умела отбирать ненамного больше того, что давала сама. Никогда она не позволяла ему отвернуться, кончив, и равнодушно заснуть, всегда отпускала сама, потому что, насытившись, мужчины разочаровываются и безразличны к тому, чего так вожделели минуты назад.
И она снова начала писать. Она бросила много лет назад и пообещала себе никогда больше не пытаться. Нет ничего хуже – знать, как должно быть, как будет лучше, совершеннее, живее, – и не мочь перенести знание на лист бумаги или холст, и смотреть на аккуратное, чистенькое, мертвое убожество, не рисунок – чертеж. В сундучке второй жены, который Есуй, подцепив ногой, опрокинула, рассыпав содержимое по юрте, оказались ученические карандаши, и альбомы, и пачка высохших фломастеров. Она, глупышка, рисовала куклы, высунув язык от усердия, и они получались такими, каких рисуют приготовишки – большеголовыми, с нитками-спичками рук и ног, с глазами на полголовы и длиннющими ресницами. Нина-Есуй пришла за кругленьким зеркалом в медной оправе, которое заметила в руках второй жены еще вчера, пришла и спокойно взяла, и повернулась, чтобы уйти, а жена высунула язык вслед и плюнула. Нина-Есуй, заметив, повернулась и отвесила ей звонкую пощечину, и еще одну с другой руки – для равновесия. Та так и села, выпучив от удивления глаза, а Нина-Есуй осыпала ее содержимым ее же сундучка. Она заревела, схватив маленького плюшевого мишку, прижав к себе, будто ребенка. Тогда Нина присела на корточки подле нее, погладила по голове, обняла. Красивая, глупенькая девчонка, красивая, прижмись ко мне и не хнычь, зачем ты хнычешь? Ты красивая, никогда не думала, что киргизки могут быть такие красивые, тонкие, как тростинка, с тяжелой грудью, тонкими чертами. Здешние бабы все толстые, тут любят тучных, с большой грудью, кряжистых, детородных, охватистых, с большущими круглыми задами, а ты такая хрупкая, слабая. Не злись, глупышка, не злись. Нина-Есуй гладила ее, и та вдруг перестала плакать и уткнулась в плечо, шмыгнула носом, а Нина-Есуй пощекотала языком ее ушко, поцеловала в щеку. Вытерла губами остатки слез с ее глаз. Ее соски были совсем маленькие и розовые на такой тяжелой упругой груди, она пыталась отстраниться, закрыться – молча, только смешно сопела, ну куда ты, глупышка, я ведь сильнее, не прячь, дай я поймаю на язык твои розовые горошинки. У нее оказался почти голенький лобок.