Лабух - Молокин Алексей Валентинович. Страница 12

Ах... как она пела, как она танцевала... Ты помнишь, Филимон, полупудель — полумужчина, ты ведь об этом мечтал когда-то. Уйти, вырваться из затхлых подворотен, с нечистых летом и зимой улиц за город, туда, где дорога да воля? Да еще вечерние костры. И что тебе твои нынешние липкие друзья да подруги? Ты ощущаешь, как спокойна вечерняя река, как крылатая мелочь, подсвеченная золотом, зыбкими столбами стоит над берегом, как хлещут по коленям зеленые влажные плети травы... А как славно пахнет дегтем и дымом костра? А бешеный цыганский закат, когда рыжий круп солнца медленно и неудержимо скрывается за горизонтом? И небо, просвечивающее цыганским звездным серебром сквозь редкую влажную мешковину сумерек. Ты вспомнил?

Темноглазый мальчик, удочки в траве,
Время, понимаешь, конь лихих кровей...
Остановишь разве? Знать бы наперед,
Конь лиловоглазый всадника сберег.
Стелешься галопом, далеко от меня,
Всадник мой неловкий, береги коня.
Золотистой нитью след до синевы,
Пусть тебе приснится сизый свист травы
В тяжких после ливня заливных лугах,
И в летящей гриве — детская рука...

Женщина отступила от уснувшего Филимона и подошла к Мышонку. Яд бешеных поклонниц сделал свое дело, Мышонку было ох как худо. Да и сам Лабух чувствовал, что еще немного — и он потеряет сознание, уйдет в отключку. Серьезных ран вроде бы не было, но проклятые девки отравили его, и сейчас музыкант с трудом удерживался на расползающейся по швам поверхности реальности. Но Мышонку досталось куда больше, и сейчас он был без сознания. Только пожелтевшие птичьи пальцы крепко-накрепко вцепились в гриф знаменитого баса-скрипки.

Целительница склонилась над неподвижным и оттого таким маленьким телом Мышонка. В руках у нее неожиданно оказалась скрипка. Не боевая скрипка-арбалет, а обычная, покрытая вишнево-коричневым лаком, чуть выцветшим на завитке и у краев эф. Теперь целительница была хрупкой худенькой темноволосой девочкой со старой скрипкой в руках.

...Как легко тоскует скрипка, какой тонкий и прихотливый узор плетет челнок-смычок. У каждого своя Стена Плача, и у тебя, Мышонок, своя... Древняя, цепко увитая молодыми плетями плюща. Скрипка играет, камешки кладки становятся прозрачными, и вот это уже не стена, а витраж, насквозь просвеченный утренними лучами, и затейливое кружево переплета четко очерчивает фантастические фигуры витража...

Кого здесь только нет. Драконы и василиски, львы и грифоны, рыцари и дамы, короли и шуты, но не они главные, они только пестрый фон. Отступи на шаг — и вот вся эта пестрота окажется всего лишь травой да цветами под ногами неторопливо шествующих волхвов. Они уже принесли свои дары, уже утро, дело их жизни совершилось, и теперь они уходят из легенды. Но, уходя из легенды, не уходишь из жизни, и хорошо, исполнив свое предназначенье, стать свободным от легенды. Быть свободным вообще хорошо, только немножко больно, жить вообще немножко больно, но как же иначе понять, что ты жив? Живи, Мышонок! Живи с этой стороны Стены Плача, со стороны жизни, но помни, что есть и другая сторона...

Лабух, наверное, все-таки на время потерял сознание, потому что не заметил, как бардесса оказалась рядом с ним.

Над ним склонилась обычная женщина. Морщинки у губ и в уголках глаз говорили, что молодость вот-вот кончится, хотя и до старости неблизко. А может, просто уж очень длинна была выбранная дорога, и женщина устала. В руках у нее не было никакого музыкального инструмента — ничего.

— Я буду лечить тебя тишиной, — тихо прошептала женщина, — вся музыка мира — в тишине! Слушай.

И Лабух услышал. Он услышал, как тысячи звуков впадают в огромный вечный океан и, сливаясь, становятся тишиной. Только музыканты слышат тишину, глухарям это недоступно, поэтому глухарям всегда нужно, чтобы что-то булькало, гремело, чавкало, повизгивало. Глухарям нужны звуки, потому что они не слышат музыки. А из тишины, словно цвета спектра из солнечного луча, можно извлечь любую музыку. Только надо сначала научиться слышать эту самую тишину. И Лабух слушал. Боль уходила, ее пронзительные скрипучие ржавые ручейки вытекали из Лабуха и смешивались с соленым прибоем. Потом начался прилив, океан затопил его израненное тело и растворил его в себе. Прошла, наверное, тысяча лет, и океан, вздохнув, выдохнул его обратно на плотный песок уже исцеленным.

Видно, времени прошло и в самом деле немало, потому что концерт уже закончился. Густав с Филей, отказавшись от помощи барда, переругиваясь, грузились в свой черный зверовидный джип. Вызывающе-алая тачка Дайаны все так же стояла перед депо.

«Что-то она не очень торопится к своему глухарю, — подумал Лабух. — И все-таки молодец Дайанка!»

Мышонок копошился рядом, протирая тряпочкой свой боевой бас. Время от времени, обнаружив свежую щербину на кузове, он недовольно крутил головой и косился в сторону Фили. Рокеры и попса дружно сворачивали аппаратуру. На сцене стоял давешний бард и играл всем дорогу домой.

— Послушаем? — Мышонок посмотрел на Лабуха.

— А куда нам теперь торопиться? Послушаем.

Бард пел, и люди один за другим исчезали. Некоторые шумно, некоторые тихо, словно растворяясь в воздухе. Лабух знал, что каждый находит в песне барда свое и, услышав это, отправляется домой, так и не дослушав песню до конца. Сегодня они с Мышонком не спешили. Усевшись на старых, тревожно пахнущих смолой шпалах, они молчали и слушали барда.

Я знаю места, где горят миллионы звезд,
Где корабль на Марс и ключ установлен на старт,
Где ржавым вагонам снится, что придет паровоз,
Чтобы в вагонный рай увести состав.
Но я не знаю, кто ты и где ты живешь,
Зато я знаю, на что он похож, твой дом,
Каменный замок на скалах, острых, как нож,
Пряничный терем с цветным леденцовым окном.
Бумажная фанза над замершим тихим ручьем
Напоминает свиток о древней китайской волшбе...
Совсем неважно, на что он похож, твой дом,
Я постучу, ты пустишь меня к себе?
Я знаю, где горное солнце касается снежных твердынь,
Где ночью пекут хлеб, где утром чеканят грош,
Я знаю: один плюс один — это снова один,
Но я не знаю, кто ты и где ты живешь.
Но я иду по дороге, и время идет со мной,
И мест, где я не был, все меньше, чем мест, где я был.
Тысячу жизней прожив, я останусь с одной,
А значит, не стоит жизнь на осколки дробить.
Я приду к тебе в полночь дорог моих — лучше бы днем,
Вот и не надо спешить, и пойман мой бег,
Совсем не важно, на что он похож, твой дом,
Я постучу, ты пустишь меня к себе?

Песня закончилась. Депо опустело. Только на площадке у входа тихо урчал прогреваемый мотор. От концерта остались пустые бутылки, пластиковые пакеты и прочий пестрый и грустный мусор. Что может быть неприкаянней пустой пластиковой бутылки из-под пива, валяющейся около железнодорожной насыпи?

Но тишина продолжалась недолго. В пустом и оттого гулком пролете депо послышались странные негромкие звуки — шаркающие шаги, кряхтенье, металлическое позвякивание. Лабух было насторожился, но потом подумал, что никакой опасности здесь нет, и стал с интересом наблюдать. Из каких-то потаенных помещений, из открывшихся в самых неожиданных местах дверей и люков появились странные существа. Облаченные в серые халаты, с метлами, швабрами, оцинкованными ведрами и громадными пластиковыми мешками в руках, согбенные человекоподобные твари разбрелись по депо. Их тусклые, плохо различимые в сумерках лица казались странно мохнатыми, то ли на самом деле на них росли волосы, то ли от пыли, а может, от того и другого вместе. С недовольными стенаниями существа принялись за уборку помещения, скорбно шаркая метлами по бетонному полу.